— Вы говорите только часть правды, мадемуазель Кровс. — Шор, вздохнув, покачал головой. — Неужели я не понимаю, отчего убрали русского журналиста Лыско? Я думаю, вы рассказали ему то, что представляло для кого-то угрозу… Ну, может, я сказал слишком резко… Допустим, смягчу. Неудобство — так, видимо, точнее?
— Я все-таки не стану отвечать вам, инспектор Шор… Я разговариваю с вами, а внутри у меня кошки скребут: "Не верь ему, он же флик17…"
— Ну и не надо, коли скребут кошки. На прощание мой совет. Первое: не ждите звонка де Бланко, он не позвонит вам… Так мне, во всяком случае, кажется… Второе: начинайте скандалить, если хотите, чтобы меня вынудили продолжать это дело… Третье: если чувствуете, что вам этого сделать не позволят, попробуйте использовать Степанова…
Мари изучающе разглядывала Шора своими длинными зелеными глазами, потом, закурив, сказала:
— Я пробовала делать нечто в этом духе не раз и не два, инспектор Шор… Только поэтому и возник Лыско… Если вам действительно так трудно жить, как вы мне по секрету сказали, то мне жить раз в семьсот сорок труднее.
— В семьсот сорок? Вы относитесь к той породе женщин, которых слушаешь с обостренным вниманием… Вы сокрыли какой-то смысл в этой сумме превалирующих трудностей — я имею в виду «семьсот сорок»?
— Я перестала верить в мудрость «каббалы»18, инспектор Шор… Жизнь научила меня прагматизму и юмору… Так что «семьсот сорок» можно легко заменить на «тридцать четыре»… Глядишь, когда у вас будет хорошее настроение, посмеетесь над моей игрой в цифры…
— Посмеюсь, — пообещал Шор, — обязательно посмеюсь… В декабре, во время отпуска… А теперь я назову вам несколько имен и вы их запомните… Это в ваших интересах…
…Степанов сидел на застекленной веранде маленького кафе; солнце было жарким, летним, никак не скажешь, что октябрь; лениво курил (возил с собой советские «Мальборо», самые, как он считал, во всяком случае, пока, лучшие сигареты в мире; таможенники Франции долго качали головами, но все-таки пропустили пять блоков, не потребовали уплатить пошлину); заново вспомнил разговор с Шором; странный человек, в нем есть что-то от дикой козы, такие же быстрые глаза и завороженность движений; Степанов часто наблюдал их в Темном лесу под Ставрополем во время осенней охоты на кабана.
"Но он крутит, — думал Степанов. — Или не договаривает. Впрочем, я бы на его месте поступал так же. А может, ставит капканы? Не все злодеи — патологические уроды; Шелленберг был красавцем, и глаза у него были грустные, прекрасно чувствовал музыку, плакал, когда Гейдрих, шеф СД, играл скрипичные концерты. Шор явно хочет включить меня в их дело с Грацио, иначе зачем он вспомнил какого-то Цорра? Наш Лыско интересует его постольку, поскольку… Если господь воистину сотворил человека, то зачем же он наделил его таким качеством, как хитрость? Впрочем, хитрость — это ум глупых, нельзя же всех сделать одинаково умными, тогда мир кончится. Социальное неравенство дурно, а вот неравенство интеллектов — вещь, оправданная всей логикой эволюции…
Конечно, ум противоположен хитрости, трусости противостоит мужество, раскрепощенной деятельности — леность…"
Степанов посмотрел на часы — прошло уже пятнадцать минут, Мари все еще не было.
"Нет, все-таки он крутит, замыслил какую-то игру, — сказал себе Степанов, — а если игра, то это против тебя и тех, кого ты любишь. Как это в стихотворении? «Я — другое дерево». Этот Шор — «другое дерево».
Степанов достал из кармана блокнотик, решил записать то, над чем стоило подумать; ручка, конечно же, не сработала, «советское — значит, отличное»; если перо золотое, то резиновый резервуар ни к черту не годен; из прекрасного материала делаем седла, а не пальто; сколько пишем об этом, сколько говорим, скорее бы наладить прямую связь: завод — магазин — покупатель; показатель — прибыль; просто, как мычание, а поди ж ты…
Он стряхнул ручку, чернила капнули на скатерть, слава богу, бумажную. Вспомнил сразу же, как некий командировочный приехал из-за рубежа в середине пятидесятых, когда нейлон только-только входил в моду, привез подруге нейлоновую кофточку, купил на «подкожные», с трудом скрытые от бдительной жены; достал ручку, хотел написать на открытке: «Любимой — сувенир на память»; ручка, конечно же, отказала; стряхнул перо, чернила капнули на кофточку; командировочный в ужасе начал замывать ее мылом; пятно расплылось, стало огромным; тогда он, ничтоже сумняшеся («Химии в быту» не было и в помине, много чего тогда не было из того, что сейчас повсюду; беспамятные мы, прогресса видеть не умеем), налил в тазик ацетона, опустил туда кофточку, и от нее остались только пуговицы — растворились сэкономленные суточные. Незадачливый любовник в ужасе отправился в туалет, слил ацетон с пуговицами в унитаз, присел с расстройства на стульчак, закурил, спичку, как и полагается, бросил тоже в унитаз… Привезли бедолагу в Склифосовского с обожженным задом и разбитым в кровь лбом.
Степанов, вспомнив это, рассмеялся; он все еще смеялся, когда пришла Мари.
— Что вы?! — спросила она недоуменно.