– Мы делаем все, что возможно, – говорил расстроенный каноник. – Терпите. Не надо было начинать!
Амаро возвращался к Амелии и бормотал невнятные слова утешения:
– Все уладится; будем уповать на Бога!
Неподходящее время надеяться на Бога, когда именно Бог, полный гнева, обрушил на нее беду! И растерянность Амаро – мужчины и священника, который обязан быть достаточно сильным и ловким, чтобы спасти ее, – приводила Амелию в полное отчаяние. Ее любовь стремительно убывала, как вода, которую впитывает песок, и на месте ее оставалось какое-то странное чувство: смесь плотского влечения и уже проступающей сквозь него ненависти.
Она с недели на неделю откладывала встречи в домике звонаря. Амаро даже не сетовал: теперь эти счастливые утра бывали вконец испорчены жалобами и слезами; в каждом поцелуе клокотало всхлипыванье, и это так подрывало в нем силу духа, что он готов был сам кинуться лицом вниз на кровать и заплакать в голос.
В глубине души он считал, что она преувеличивает и напрасно запугивает его своими ни с чем не сообразными страхами. Другая, более рассудительная, женщина не впала бы в такую панику… Да что с нее спрашивать? Истеричная святоша, сплошные нервы, предчувствия, экзальтация… Ах, что говорить, все это глупо, глупо и глупо.|
Амелия тоже считала, что получилась ужасная глупость. Как было не предвидеть неизбежного? Где там! Неразумная женщина, она ринулась в омут любви без оглядки, почему-то надеясь, что это пройдет для нее безнаказанно; и вот теперь, когда под сердцем у нее шевелится дитя, все ее существование – сплошные слезы, страхи, жалобы!
Жизнь Амелии текла угрюмо: днем, чтобы мать ни о чем не догадалась, надо было держать себя в руках, прилежно работать, разговаривать, притворяться веселой. Зато по ночам расстроенное воображение рисовало ей нескончаемые, фантастические кары на том и на этом свете, нищету, одиночество, презрение порядочных людей, муки чистилища…
Непредвиденное обстоятельство внесло разнообразие в мрачную печаль, которая уже становилась нездоровой привычкой ее души. Однажды вечером прибежала запыхавшись служанка каноника и сообщила, что дона Жозефа помирает.
Накануне достойная сеньора почувствовала себя плохо: у нее начались колющие боли в боку; но все же она не пожелала отказаться от посещения церкви Непорочного зачатия, где дала обет прочитать весь акафист; возвращаясь, она дрожала от холода и озноба, боли стали еще острее; позвали доктора Гоувейю, и тот поставил диагноз: тяжелая пневмония.
Сан-Жоанейра немедля переселилась к доне Жозефе, чтобы ходить за ней. Долгие недели в спокойном доме каноника бушевал вихрь преданности и скорби: верные приятельницы целыми днями сидели у постели больной, за вычетом того времени, когда они расходились по церквам давать обеты и возносить молитвы своим излюбленным святым; походкой привидений они скользили по комнатам, то входили к доне Жозефе, то выходили от нее, зажигали лампадки у образов святых, изводили доктора Гоувейю придирчивыми расспросами. Вечером в зале, где тускло светила наполовину погашенная лампа, по всем углам раздавался плаксивый шепот, а за чаем под размеренный хруст сухариков испускались тяжкие вздохи и украдкой подносились к глазам платки.
Каноник обычно сидел где-нибудь в углу, глубоко расстроенный, подавленный этим внезапным нашествием болезни с ее унылой декорацией: на всех столах полчища аптечных пузырьков, каждый день – торжественное появление врача, траурные лица посетительниц, пришедших узнать, нет ли признаков улучшения, приглушенная лихорадочная суетня во всем доме, какой-то особенно заунывный бой часов в притихших комнатах, брошенные на пол и никем не подобранные грязные полотенца, тревожные вечера, когда с темнотой приходит боязнь уснуть навеки.
Впрочем, он был искренне опечален. Пятьдесят лет он жил неразлучно со своей сестрой. Она вносила оживление в этот дом; долгая привычка превратилась в привязанность; ее придирки, черные чепцы, шумная суетня стали неотъемлемой частью его жизни. Да и кто знает, не захочет ли смерть, раз уж она проложила дорогу в их дом, заодно прихватить и его?…