Он ненавидел мирскую жизнь за то, что навеки отлучен от ее соблазнов. Сан священника отнял у него все человеческие радости, и он пытался утешить себя рассуждениями о преимуществах, какие даются Божиим служителям. Жалкий писарь имеет полную возможность жениться на Амелии и обладать ею – но что он такое по сравнению с пастырем целого прихода, которого Бог облек полномочием распределять места на небе и в аду?… И Амаро упивался этим величием, разжигая в себе священническую гордыню. Но вскоре его опять сражала горькая мысль о том, что вся его власть – не от мира сего и действительна только в отвлеченных областях жизни духовной. Он владыка лишь в стенах собора; стоит ему выйти на площадь – и он ничто, безвестный плебей. Неверующий современный мир низвел могущество религии к смехотворной власти над душами святош… Да, вот что поистине достойно сожаления: приниженность церкви в теперешнем обществе, упадок церковной власти, сведенной к одному лишь духовному авторитету. Священник больше не может угрожать жизни и благосостоянию своих врагов… Амаро тосковал по тем временам, когда церковь была равнозначна государству и глава прихода был не только духовным, но и мирским властителем над своей паствой. На что ему сейчас мистическое право отверзать врата неба? Ему нужно было совсем другое: древнее право отпирать и запирать ворота темницы! Ему нужно было, чтобы все эти конторщики и Амелии трепетали от ужаса, едва завидя тень его сутаны! Он хотел бы служить не нынешней, а средневековой церкви и держать в своих руках ту власть, какую дает страх перед доносчиком и палачом. Он хотел, чтобы здесь, в этом самом городе, под стенами его собора, содрогались бы от страха перед пыткой и казнью все те, кто возмечтал о счастье, недоступном для него, соборного настоятеля; и, думая о Жоане Эдуардо и об Амелии, он горько сожалел, что не может зажечь на улицах костры инквизиции!
Так в горячке страсти безобидный молодой падре целыми часами предавался мечтам о католическом деспотизме, ибо всякий священник однажды переживает миг, когда в нем говорит подлинный дух церкви. И тогда его обуревают либо порывы мистического самоограничения, либо жажда беспредельной власти. Каждый иподиакон в иную минуту ощущает в себе святого мученика или папу римского. Нет семинариста, который хоть раз в жизни не затосковал бы по хижине среди пустынь, в какой святой Иероним, глядя на звездное небо, сподобился небесной благодати, хлынувшей ему на грудь молочной рекой; и всякий пузатенький аббат, ковыряющий во рту зубочисткой после вечернего кофе у себя на веранде, таит в глубине души полустертую, но еще явственную печать Торквемады.[77]
Жизнь Амаро стала невыносимо однообразной. Стоял дождливый, холодный март. Завершив службу в соборе, он возвращался домой, стягивал забрызганные грязью сапожки, надевал домашние туфли и погружался в хандру. В три часа он обедал – и ни разу ему не доводилось поднять надтреснутую крышку с суповой миски, не вспомнив с тоской о вкусных обедах на улице Милосердия и не вообразив себе Амелию в белоснежном воротничке, с улыбкой подающую тарелку овсяного супа. Теперь ему прислуживала Висенсия, высоченная, неповоротливая баба, похожая на солдата в юбке, вдобавок вечно простуженная; время от времени она отворачивала голову и громко сморкалась в передник. Она была грязнуха; у ножа, который она подавала к столу, черенок был всегда мокрый и жирный после мытья в лоханке. Амаро терпел все с холодным отвращением; ел он кое-как, лишь бы поскорей, потом приказывал принести кофе и целыми часами праздно сидел за столом, в молчаливом оцепенении, стряхивая пепел на край тарелки и чувствуя, как от ветра, задувающего в щели окон, постепенно все больше стынут колени.
Иногда к концу обеда появлялся коадъютор, ни разу не приходивший на улицу Милосердия. Он садился поодаль от стола, ставил между колен зонтик и молчал. Потом, воображая, что доставляет соборному большое удовольствие, говорил:
– Здесь вашему преподобию куда лучше; то ли дело – своя крыша над головой!
– Конечно! – хмуро цедил Амаро.
На первых порах, чтобы отвести душу, падре Амаро слегка злословил насчет Сан-Жоанейры, надеясь вытянуть у коадъютора, уроженца Лейрии, какие-нибудь порочащие слухи об обитательницах домика на улице Милосердия. Коадъютор многозначительно посмеивался, но молчал.
– Немало там происходит гнусностей, а? – спрашивал Амаро.
Коадъютор пожимал плечами, хватался за голову, хитро ухмылялся, но не говорил ни слова, опасаясь, что речи его дойдут до каноника. Потом надолго воцарялось угрюмое молчание, изредка прерываемое вялыми репликами: завтра будут крестины; каноник Кампос говорил то-то и то-то; надо бы почистить алтарные покровы.