Я вспыхнул, услышав столь обидный эпитет, и строго возразил, что для меня Бодлер сияет над современной поэзией подобно великому светочу, сразу после Виктора Гюго. Фрадике с отеческой улыбкой уверил меня, что скоро я утрачу эту иллюзию. В сущности, Бодлер (с которым он лично знаком) – вовсе не поэт. Поэзия подразумевает эмоцию, а Бодлер – человек до мозга костей рассудочный; он лишь психолог и аналитик, искусный диагност патологических душевных состояний… «Цветы зла» содержат резюме нравственных страданий, которые Бодлер очень тонко понимал, но сам никогда не испытывал. Его творчество напоминает труд ученого-патолога, чье сердце бьется спокойно и ровно в то время, когда, сидя за рабочим столом, он заносит на лист бумаги свои наблюдения относительно страшных болезней сердца. Это несомненно, и вот доказательство: Бодлер написал «Цветы зла» сначала в прозе и только потом, проверив правильность своего анализа, придал им стихотворную форму, пользуясь словарем рифм! Впрочем (добавил этот странный человек), во Франции вообще нет поэтов. Адекватное выражение ясного французского ума – проза. Настоящие ценители всегда будут предпочитать тех французских поэтов, чьи творения отличаются точностью, ясностью и лаконизмом, то есть качествами, присущими хорошей прозе; во Франции поэт тем популярней, чем больше он обладает талантом прозаика. Буало[220]
останется классиком и одним из бессмертных в те времена, когда бурливая лирика Гюго будет во Франции окончательно забыта.Все эти сногсшибательные кощунства преподносились неторопливо, проникновенным тоном. Фрадике произносил каждое слово так, словно высекал его резцом. Я был потрясен. Буало, этот педант, этот придворный: льстец, со своей «Одой на взятие Намюра», со своим париком и своей линейкой для битья по рукам нерадивых учеников, останется на вершинах французской поэзии, а создатель «Легенды веков» исчезнет без следа, как вздох прошумевшего ветра! Все это казалось мне пустым оригинальничанием, каким иные любят удивлять простачков, короче, нахальством (так я мысленно говорил себе). Я мог бы привести тысячу веских, неоспоримых возражений, но не решался: ведь я не сумел бы облечь их в ту прозрачную, геометрически четкую форму, в какую облекал свои мысли автор «Лапидарии»! Собственная трусость и невысказанные протесты в защиту кумиров моей юности мучили меня, я задыхался и чувствовал себя прескверно. Поскорее бы выбраться вон из этой комнаты, со всеми этими розами, корицами и майоранами; здесь дышалось вдвойне тяжело – в смешанной атмосфере гарема и академии.
В то же время мне казалось унизительным, что в беседе с другом Мадзини и Гюго я сумел сказать лишь несколько убогих слов о Педро Пенедо и дешевом винце теток Камела. Мне все еще хотелось поразить Фрадике критической зоркостью, обнаружить перед ним литературный вкус, и я сделал еще одну попытку блеснуть своей фразой о «Лапидариях». Улыбаясь и теребя ус, я пробормотал:
– Во всяком случае, форма вашего стиха – это мрамор…
Тут дверь с шумом распахнулась, и на пороге появился Видигал.
– Все в порядке! – крикнул он. – Покойник свободен!
Министр финансов, любитель поэзии и красноречия, искренне заинтересовался мумией «коллеги» и обещал избавить ее от недостойного обложения по селедочному тарифу. Его превосходительство даже прибавил: «Нет, нет! Он пересечет границу беспрепятственно, со всеми почестями, подобающими классику!» Пентаур завтра же покинет таможню и въедет в город на извозчике!
Фрадике рассмеялся, услышав слово «классик» в применении к храмовому писцу времен Рамзеса, а торжествующий Видигал присел к роялю и сыграл бравурную партию из «Великой герцогини».[221]
Тогда, внезапно охваченный печалью и сознанием своего ничтожества, я протянул руку за шляпой. Фрадике не стал меня удерживать, только немного проводил но коридору; его улыбка и рукопожатие были безупречно любезны. Очутившись на улице, я отвел душу возгласом: «Что за несносный педант!»Да, педант, но совершенно нового рода, не похожий ни на кого из людей, с которыми мне до сих пор приходилось встречаться! И вечером, в переулке Гуарда-Мор, – правда, утаив неприличные восхваления Буало, чтобы ничем не испортить впечатления, – я описывал Ж. Тейшейре де Азеведо идеализированного Фрадике; все в нем было неотразимо: и мысли, и дар слова, и шелковый халат, и молочно-белое лицо с чертами молодого Лукреция, и духи, которыми он душился, и остроумие, и эрудиция, и вкус!
Ж. Тейшейра де Азеведо загорался медленно и не без копоти. Он сказал, что мой новый знакомый, видимо, большой ломака и актер. Однако согласился, что следует изучить поближе «театральный механизм, устроенный с такой роскошью».