Обыкновенно Юлий не робел перед женщинами, умея находить с ними тот живой язык, который сам по себе определяет половину победы. Вторая половина, однако, давалась сложнее. Женщины, откликавшиеся с живостью, любили поговорить. Для короткой любовной истории эта черта не могла быть помехой, но с замиранием сердца, с которым почти свыкся, Юлий дожидался времени, когда избранница, поборов первую сдержанность, поведет себя естественно. С этого рубежа начинались дни, приближающие разрыв, потому что естественность неизбежно разрешалась словцом или фразой, через которые Юлий не мог перешагнуть. В этом отношении девушки были изобретательны. Каждая умела выбрать момент, чтобы, подкараулив его душу, расслабленную порывом нежности, повернуть разговор в ту невыносимую сторону, где открывалась житейская пошлость. Кокетливо наморщив лобик, они произносили нечто, раз и навсегда прибивавшее его любовный пыл. Потом Юлий вежливо отвечал на звонки, дожидаясь, пока временная избранница, рассердившись наконец ни на шутку, найдет себе менее притязательного любовника. Зная за собой эту черту, Юлий и сам не мог объяснить, почему, ровный и терпимый в дружеском общении, он становился непреклонным и злопамятным, когда дело касалось любви.
В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая, она разговаривает не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них перевешивало неизбежно. Наступал миг, когда волна, исходящая от тяжелой чаши, добегала до его глаз, и все вспыхивало или гасло ответно, побуждая откликнуться или отступить.
Он прислушивался к ней, но неизбежного мига не наступало, и еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам собою: безотказное высокомерие, встающее на защиту, осведомилось о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ поразил его. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы отрезать как она - грубо и точно, когда речь зашла о них.
Юлий повторил ее слова и остановился. Красноречие иссякло: он высказал все, что мог. Жаль, что она не слышала: теперь он отдавал себе отчет в том, что говорил для нее. О блокадных прозрениях деда, об отцовских математических построениях, о собственных прельстительных выводах. Себя Юлий не обманывал: она слушала, не прерывая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. И, выслушав все объяснения, она презирала его за то, что он не желал защищать своих.
Просыпаясь среди ночи, Самуил Юльевич все чаще думал о том, что совершил непоправимую ошибку. Разрыв с семьей, который дался сравнительно легко, годы спустя словно бы ускорил развитие болезни. Это было тем более необъяснимым, что новую семью, жену Виолетту и дочь Риточку, он любил нежно, в особенности дочь, чрезмерные чувства к которой стеснительно называл стариковскими. В отличие от сына, чьего детства он почти не помнил, семилетняя Маргаритка была резвым созданием, превращавшим вечернюю жизнь отца в череду веселых затей. Однако вслед за вечером приходила ночь, и тоска, тупая и беспросветная, мозжила голову.
Стараясь не потревожить жену, Самуил вставал осторожно и, скрывшись в маленькой комнате, которую по привычке, оставшейся от прежней квартиры, называл кабинетом, раскладывал старые записи. Первые, содержание которых Самуил Юльевич помнил наизусть, восходили к послевоенным временам. Тогда он был молодым человеком, полным воспоминаний о войне, и почерк его оставался доверчивым. Никак иначе Самуил Юльевич не определил бы ровные и крупные буквы, покрывавшие разрозненные листы. Этим почерком он записывал случаи армейского антисемитизма.
До войны Самуил не относился к этому явлению серьезно. В его представлениях антисемитизм располагался среди пережитков. Компанию ему составляли буржуи, нэпманы и священники всех мастей. Самуил понимал: это - вопрос времени, и оно возьмет свое. Очаги сопротивления, с которыми он, случалось, сталкивался, посрамлялись ясной государственной политикой - интернациональной в своей основе. Сам он, естественно, был интернационалистом и по молодости лет пребывал в убеждении, что взгляды, которые он считает правильными, разделяют все нормальные люди. Попав в армию, Самуил вскорости обнаружил, что нормальные люди, на чьи принципы он привык полагаться, живут в основном в Ленинграде.
Потом многое забылось, но случай с немецкими листовками почему-то остался в памяти. Тогда они вошли в белорусскую деревню. Местные жители, кто остался в живых, выползали на божий свет из подвалов. Дед, как он теперь представлял себе, лет пятидесяти, стоял за шатким забором, приглядываясь к солдатам. Недавно вышедшие из боя, они были злыми и грязными. Солдаты собрались небольшой группой, и осмелевший дед подошел поближе.