Смерть Эдуарда Коллистера облегчила жизнь Роджера Годвина. Он все еще думал о Максе Худе, все еще вспоминал, как он любил и уважал этого человека, все еще сожалел о своем предательстве и еще больше — о том, что Макс о нем узнал, но конец Эдуарда Коллистера словно начисто стер записи на доске. Жизнь обрела новую свежесть. Он был спокоен. Он с удовольствием работал. Он радовался обществу друзей. Новости с театра военных действий вдохновляли.
Отомстив за Макса Худа, Годвин стал свободней, шире смотрел на вещи, меньше тревожился. Он отказался от прежней тактики — вколачивать себя в наковальню хаотичных метаний Сциллы. Он оставил ее в покое. Он смотрел вдаль. Время покажет. А пока он оставил ее в покое.
Премьера пьесы Либермана состоялась в сентябре и имела успех. Особенно успешной была роль Сциллы Худ. Она стала немного ровнее. Лили Фантазиа говорила ему, что Сцилла «приходит в себя».
Когда пьеса шла уже больше месяца, после того как стало известно об исчезновении Эдуарда Коллистера, Сцилла позвонила ему и предложила, если ему интересно посмотреть спектакль, устроить ему место, а потом, может быть, поужинать вместе в «Кафе Ройял». Вечер прошел приятно, хотя поначалу чувствовалось некоторая напряженность. Спокойно прошел. Без выпадов в его адрес. Прошел, как сказал Годвин Гомеру Тисдейлу, по-другому. За кофе и арманьяком Сцилла рассказала, что на время отказалась от секса — он ведь понимает? Годвин ответил улыбкой. И сказал, что ей следует поступать в точности так, как хочется. Что бы она ни сделала, для него все хорошо. В конце концов, это ее дело. Этот взгляд оказался для нее сюрпризом, и ему это было приятно.
Состояние леди Памелы осенью заметно ухудшилось, и именно тогда Сцилла обратилась к Годвину. Это был первый шаг к примирению, первый шаг — по крайней мере, первый решительный шаг — с того воскресенья, когда она сломалась, как стеклянная статуэтка, прямо у него на глазах, и принялась резать себе вены осколком стекла. Она не извинялась, ничего не объясняла, не вспоминала о прошлом. Кто не знал, никогда бы не подумал, что между ними было что-то не так.
Она попросила Годвина провести день с Хлоей и Дилис, чтобы она могла съездить навестить мать и нанять, если понадобится, дополнительных сиделок или перевести деньги на счет больницы. Поездка предстояла довольно утомительная, и не было смысла так мучить целый день или два двух маленьких девочек. Годвин забрал детей, предупредил няню, чтобы не беспокоилась, и отвез их на церковную ярмарку в Хэмпстеде. Они поиграли в разные игры, побывали у старухи-гадалки в страшном парике и с бородавкой на самом кончике носа и выиграли пирог, угадав, сколько шариков спрятано в кувшине. Пирог был приготовлен на настоящих яйцах и сливочном масле, восхитительно пах лимоном, а на белой глазури были нарисованы съедобные клоуны. Словом, они великолепно провели время, у счастливых девочек слипались от сахара пальцы, на щеках остались усы из сахарной пудры, и обе крепко спали к тому времени, как он подвез их к дому на Слоан-сквер. Няня встретила их так, словно все трое вернулись с Восточного фронта. Девочек купали в одной ванне, и Годвин оттирал их губкой, пока они весело гоняли по воде резиновых уточек и китов. Годвин не мог вспомнить, когда он в последний раз был так счастлив. Может быть, никогда. Вполне возможно.
Глядя на Хлою, он удивлялся: она превращалась в точную копию матери. Он перевел взгляд на хихикавшую и плескавшуюся Дилис и увидел, что и она копия своей матери, которую он видел только умирающей. Слезы навернулись ему на глаза от мысли, от осознания, что как-то, за пределом нашего понимания, мать Дилис осталась жить в своей дочери, что часть ее выжила, что, может быть, все же существует жизнь вечная.
Сцилла взяла на себя ответственность за обеих девочек, она любила их без памяти, она говорила Годвину, что они — одно, что обеих вручил ей Бог. Это был единственный случай на его памяти, когда она упомянула о Боге, и голос ее ясно говорил, что ее вера в провидение, пославшее ей малышек, не подлежит обсуждению. Он видел это в ее глазах, в том, как ровно она обходилась с обеими, в ее упорных стараниях чтобы на Дилис не сказалось, как она говорила, ее «дьявольское невезение». При виде Сциллы с двумя малышками он почти стыдился своих чувств. Они — все три — затрагивали в нем что-то самое первобытное. Он видел в них сестер по борьбе, по упорной решимости устоять перед жизнью, по бившейся в них жизненной силе. Нет ничего более трогательного, чем женская отвага — отвага Сциллы, сражающейся с живущим в ней демоном, отвага матери Дилис, отдавшей последний вздох, чтобы оставить дочери хотя бы имя, отвага этих маленьких девочек, живущих и радующихся жизни вопреки войне…