О возможности самоубийства (пусть сомнительной) и желанности смерти (тут оговорок нет) думает художник, главные книги которого называются «Сестра моя – жизнь» и «Доктор Живаго». Страшное признание выведено той же рукой, что и речь юного Юры Живаго к измученной недугом и страшащейся ухода в небытие Анне Ивановне: «Не о чем беспокоиться. Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант – в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.
Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».
Наверно, кто-то скажет, что Пастернак и устремляется к «жизни вечной», что страха смерти в его признании нет. И приведет предшествующий фрагмент Юриного монолога: «В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего». Тут естественно будет вспомнить о Гордоне и Дудорове, перечитывающих тетрадь Юрьевых писаний, которыми их друг не просто вошел в будущее, но и его сотворил. Что ж, повторим еще раз. «Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало и охватывало их неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». А затем можно с торжествующей интонацией цитировать финал «Гефсиманского сада».
Все это в целом будет справедливо, ибо Пастернак и в последние свои полтора года оставался Пастернаком. Подтверждением тому и множество мемуарных свидетельств, и те фрагменты эпистолярия, где речь идет не о поношениях и гонорарах, но об искусстве вообще и «Докторе Живаго» в частности, и доверие к миру и будущему, окрашивающие тбилисские (февраль-март 1959) письма к Ольге Ивинской. «Теплится какая-то вера, что ничего дурного нового против меня не предпримут (предприняли; 14 марта Пастернак был, что называется, силком доставлен на допрос к генеральному прокурору Руденко, который доходчиво поэту объяснил, что расправиться с потенциальным “изменником родины” можно в любой момент. –
Да, жизнь продолжалась. Приходящие со всего света «досточтимые» мужские и «драгоценные» женские письма доказывали, что роман был написан и напечатан не зря. Над странной пьесой «Слепая красавица» Пастернак работал с пастернаковским воодушевлением. (И кто знает, что в итоге бы выросло из этого обескураживающе путанного и наивного замысла, как он мог бы измениться, какими побегами прирасти?) А что стихи после января 1959 года не писались, так ведь, во-первых, и прежде случались долгие паузы, а во-вторых, Пастернак никогда «стихами как стихами» особенно не дорожил. И если уж о них речь зашла, то как же не вспомнить о последней строфе «Нобелевской премии»? О том, что
Одолеет. Когда пора придет. Только не отменяет концовка (естественная и уверенная? или волевым усилием извлеченная из недавнего, но растоптанного прошлого?) отчаянного зачина:
И двух надрывно рыдающих строф вставшая на их место «оптимистичная» кода тоже уничтожить не в состоянии. Их в рабочей тетради заклеить можно (что и было сделано), а из жизни не вычеркнешь.