В советскую эпоху всякое издание писателя «второго ряда» надлежало мотивировать – объяснить (публике, но главное – идеологическим надсмотрщикам), почему это вдруг такого-то сочинителя (увы и ах, никак не пламенного революционера) стоит вытаскивать из забвенья. Сильными аргументами тут обычно становились прижизненная известность автора и благожелательные отзывы современников с «правильной» репутацией. Так, в случае Соллогуба резко негативные суждения Добролюбова и его подголосков побивались похвалами Белинского (который, как считалось, ошибок вовсе совершать не мог), а наследие писателя рассекалось на две части. Пока шагал в ногу со временем, сопутствуя «натуральной» школе, был в общем-то хорош (критика светского общества, верные картины провинциальной действительности), хоть и не без «аристократических» изъянов, зато потом сполна явил свою ограниченность и реакционность. Да и писать в общем-то разучился. Правда, почему-то его мемуары оказывались весьма важным (и охотно цитируемым) историческим источником, но на загубленной репутации позднего Соллогуба их достоинства словно бы не отражались.
В этой схеме есть относительная правда (действительно, с конца 1840-х годов Соллогуб постепенно отходит от художественной прозы), но далеко не полная, игнорирующая самую суть личности и внутреннюю логику судьбы писателя, наделенного несомненным даром – очень «своим», «камерным» и, кажется, с самого начала не предполагающим эволюции. В том-то и дело, что Соллогуб не умел (не хотел) меняться. И, как увидим, сильно сомневался в возможности каких-либо изменений – хоть человека «большого света», хоть общества (как блистательного столичного, так и провинциального), хоть российского миропорядка. Да и просто всякого человека и мироустройства как такового. Его «слабость» (недоверие и неспособность к любому развитию, которые так легко и соблазнительно отождествить с «реакционностью») неотделима от его же трезвой и грустной проницательности, иронии и самоиронии, парадоксально сопряженных с как бы растерянной снисходительностью. Этот психологический комплекс делал Соллогуба забавным (а чаще – раздражающим) чужаком не только в среде чужой, но и – прежде того – в своей. Будь Соллогуб серьезней, принципиальней, основательней, строже к людям (и к самому себе), убежденней (хоть в чем-нибудь), он стал бы совсем другим писателем. Или – что много вероятнее – не стал бы писателем вовсе. В любом случае русская словесность лишилась бы неповторимой мягкой и обаятельной смысловой мелодии, которая звучит и в шедших нарасхват повестях, и в нагруженном идеологической актуальностью (и вечной русской тоской) «Тарантасе», и в игривых (словно кичащихся легкостью) водевилях, и в стариковских воспоминаниях. В эту мелодию стоит вслушаться.
Рассказывать о человеке, оставившем подробные мемуары[221]
, – дело рискованное. Всякие воспоминания немало говорят об их сочинителе. Даже если мемуарист стремится уйти в тень или сознательно приукрашивает свою личность, его с неизбежностью выдаст повествовательная манера, а квалифицированный комментарий внесет необходимые фактические уточнения. Того сложнее, когда мемуарист старается быть правдивым, сознательными мистификациями не грешит, смотрит на себя трезво, а о своей социокультурной среде рассказывает подробно, с достоверными и выразительными деталями. То есть именно так, как делал это в своих воспоминаниях Соллогуб.Аристократическое происхождение, связывавшее писателя как со старомосковской, так и с «новой» придворно-петербургской знатью, – раннее (с детства) знакомство с «большим светом» и императорской фамилией – годы учения в Дерптском университете – тесные отношения молодого человека с семействами Олениных и Карамзиных, а стало быть, и с культурной элитой 1830-х годов – контакты с Пушкиным, Гоголем и Лермонтовым – блестящий брак с графиней Софьей Михайловной Виельгорской (посаженым отцом на свадьбе был сам император) – громкий, но недолгий литературный успех в начале 1840-х годов – «просто жизнь» в меру состоятельного барина, не слишком удачливого чиновника и семьянина, острослова и дилетанта, всеобщего доброго знакомца, поклонника изящных искусств, словно бы вдруг оказавшегося чужим новой культуре, – кавказская служба, парижские впечатления, тихое существование в Дерпте, непонятная, явно чудаческая увлеченность тюремными проблемами – пылкая любовь старика к молодой женщине и вторая женитьба – воспоминания как естественный удел «отставшего». В мемуарном корпусе Соллогуба тщательно, хоть и ненавязчиво прочерчивается именно такой контур его судьбы. Отбросить его практически невозможно, да и не нужно: в общем, все верно.