Обломов стал частью русской жизни полтора с небольшим века назад, когда читатели «Отечественных записок» увидели в январской книжке журнала за 1859 год простой зачин: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов». Три месяца – публикация неспешно тянулась до апреля – судьба этого привлекательного и загадочного человека «с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица» занимала всю просвещенную Россию. И не перестала тревожить потом, когда повествователь сообщил, что тело Обломова покоится неподалеку от его последнего земного пристанища на Выборгской стороне, рассказал о том, что приключилось с дорогими Илье Ильичу людьми, и увенчал дело диалогом, где каждый ответ таил новый вопрос.
«Что с ним сталось?» – спрашивает Штольца полный литератор «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами», услышав имя Обломова в разговоре своего спутника с опустившимся Захаром. «– Погиб, пропал ни за что <…> А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал! – Отчего же? Какая причина? – Причина… какая причина! Обломовщина! – сказал Штольц. – Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое? – Сейчас расскажу <…> А ты запиши: может кому-нибудь пригодится.
И он рассказал ему, что здесь написано». Заодно ответив на вопрос литератора, предшествовавший беседе Штольца с Захаром – «откуда нищие берутся?»
Вопрос о нищих и вопрос об обломовщине тождественны. Хоть сто пятьдесят лет назад, когда Добролюбов справедливо негодовал на крепостное право, хоть сейчас, после многих перемен социально-политических декораций. Нищие на каждом шагу, Илья Ильич покойно себе лежит (на продавленном диване в доставшейся от родителей обшарпанной «двушке», на раскладушке в общаге, на лавочке в парке, на нарах, в могиле), Агафья Матвеевна, Ольга и Штольц в глубокой печали, бедолага Алексеев (помните такого – совершенно «никакого» – вечного гостя Обломова?) смущенно молчит, дорвавшиеся до останков прежней роскоши братец с Тарантьевым глумливо потирают руки, а русский литератор (с неизменно сонными глазами) безнадежно произносит слово, значение которого так и не прояснилось, –
И тут же повторяет монолог Штольца. «Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!»
Ну почему же мало? А князь Лев Николаевич Мышкин? А царь Федор Иоаннович? А доктор Юрий Андреевич Живаго? Разве не применима к ним апология Обломова? И над ними была не властна «нарядная ложь», и они сберегли в чистоте свои души, и их любили (несмотря ни на что) не только добропорядочные друзья и прекрасные (несчастные) женщины, но и те, кто своей ли волей, силой ли вещей становился врагами мягких праведников. Тарантьев что ни день таскался к Обломову задолго до того, как решил обобрать земляка. Благородный князь Иван Петрович Шуйский, намеревавшийся ради общего блага развести царя Федора с любимой женой, не только вполне ему доверился и протянул руку Годунову, но и, коварно переигранный циничным противником на пути в темницу (и предчувствуя, должно быть, что Годунов заточением не ограничится), говорит готовому восстать за правду московскому люду: «То воистину царская воля <…> Он – святой царь, детушки, он – от Бога царь, и царица его святая. Дай им, Господи, много лет здравствовать!». К Мышкину тянутся буквально все персонажи «Идиота», что не мешает многим из них делать князю мелкие пакости, а Рогожину – посягнуть на жизнь крестового брата. Особенная складка Живаго внятна опять-таки всем, кто встречается с доктором – хоть Антипову-Стрельникову, хоть Комаровскому, хоть друзьям юности (ложным? истинным? – так и не поймем никогда), не говоря уж о его Штольце – волшебном помощнике, «сером волке», сводном брате Евграфе (кстати, как и Штольц, он наполовину «инородец»).