Дельвиг был ближайшим другом Пушкина, Гнедич – старшим приятелем, пытавшимся поперву выступать в роли умудренного наставника. (Гнедич упоенно играл эту торжественную роль, а младшие собратья ему охотно подыгрывали – почтительные послания высокому служителю муз адресовали и Пушкин, и Баратынский, и Рылеев, и Плетнев.) Но, как и Дельвиг, Гнедич был в первую очередь поэтом, а уже во вторую – второстепенным персонажем пушкинского мифа. Потому принужденно (куда денешься) привожу бог весть сколько раз повторенные строки: «О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый…», «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…», «С Гомером долго ты беседовал один…». Хотя все это сущая правда – и призраки воскресил, и звуки…
Только не было бы у нас двадцати четырех песен единственной русской «Илиады» (от «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына / Грозный, который ахеянам тысячу бедствий соделал…» до «Так хоронили они конеборного Гектора тело») без веры Гнедича в божественную суть поэзии и собственное высокое предназначение. Без любви к русскому языку и стиху. Без предощущения бессмертия. Потому Пушкин, в разные годы по-разному отзывавшийся о Гнедиче, сказал о нем совершенно всерьез и предельно точно:
Осчастливь меня, несчастливого!
Действительно ли Денис Давыдов придумал в 1812 году партизанскую войну – вопрос спорный. Скорее нет, хотя действовал тогда он храбро и успешно, на приоритете своем настаивал упрямо и задиристо, а в российском мифопоэтическом пантеоне навсегда прописан поэтом-партизаном. Гусаром – то ли в щегольском ментике, то ли в неуставном чекмене, но непременно с усами. Неоднократно допрежь всяких битв воспетыми.
Ясно, что не в одних усах тут сила, но и обминуть их так же невозможно, как арак, табак, саблю и вольность.
Самая позорная кара за небрежение гусарским обычаем:
Ус как честь – пропадают вместе:
И подумать о таком жутко, но, к счастью, оснований для тревоги нет. Вслед за бивачным пиром непременно грянет другой:
В 1804 году, когда двадцатилетний Давыдов веселил собутыльников-однополчан пиитической гусарщиной, пороха он не нюхал. Но ни его дальнейший опыт (а Давыдову воевать довелось много и всерьез), ни тот ужас, которым сейчас – два страшных столетия спустя – отзывается само слово «война», не умаляют обаяния этих строк. Давыдов славит пьянство, картеж, табачный дым, бешеную скачку, лихую рубку, но и подсмеивается над своей забубенностью. Счастливо найденный в кружковых полукомических «ужасных» (как пуншевые стаканы) стихах образ бесшабашного и не знающего ни в чем удержу храбреца, которому на роду написано нести лишнее, поэтически врать (прямо по Пастернаку), вывел Давыдова к ошеломительной лирической свободе.