— Давай без паники хотя бы, — сказал он и продолжал говорить Петру: — Так вот, Петр Якклич. Нужно использовать все возможности. Мы пойдем сейчас…
— Костя. Нет!.. Костя! — перебил я, хватая его за руку. — А я, Костя? Подождите!
Костя сам нервничал и, видимо, представил на секунду, что вдруг ему придется разделить со мной мое состояние. Его даже передернуло.
— Брось, Володя, — сказал укоризненно и Петр.
Они собирались куда-то идти, и я тоже хотел, и цеплялся, и мешал им:
— Костя, Костя…
— Да отстань ты! — резко сказал он. — Смотреть противно! Что ты как баба!..
Они пошли, они уходили все дальше. И тогда я побежал за ними.
— Костя! Костя-а-а! — Я бежал и, казалось, кричал на весь коридор, и жутким эхом отдавался в ушах тоннельный крик наших узких коридоров. Я бежал, бежал все быстрее… Они скрылись за поворотом, но я мог бы еще догнать. Я стоял и жалобно, беззвучно повторял: «Костя, Костя», еле слышно, а в ушах гремело и гремело умолкающее эхо коридора, и казалось, что я бегу, бегу легко и быстро… бегу и догоняю его.
Но это было прежнее «я». Оно могло бежать за Костей, могло просить помощи. А я глядел в лицо Неслезкина и понимал всю неизбежность случившегося. Я стоял спокойно. Ошибся. Значит, все-таки я ошибся. И далеким всплеском мелькнуло на секунду разбитое в кровь лицо мальчишки восьми лет, которого «поймали» на воровстве. Плачущий, в изжеванной фуражке с огромным козырьком, мальчик сплевывал и сплевывал кровь сквозь зубы и исшарпанные махоркой десны.
Я стоял, глядя на тихую улыбку Неслезкина, и, когда Костя и Петр Якклич вышли из лаборатории, я не побежал за Костей. Я и подумал об этом лишь на секунду. И спокойно пропустил их мимо себя.
— Ты в самом деле надеешься что-то выяснить? — говорил Петр Косте.
— Надо испробовать, по крайней мере, — отвечал Костя.
Не было уже первой растерянности. В лаборатории стояла неловкая тишина, в которой нужно было назвать виновного.
Все молчали. Зорич нервничала и торопила события:
— Нужно решать. Все всё слышали, и нужно решать. Все помнят настойчивое желание нашего обожаемого генерала, — иронически скривила она губы, прохаживаясь этакой натянутой струной между столами.
Угрюмый майор что-то тихо сказал Петру. «А что мы можем?» — ответил Петр Якклич тихо. Худякова… Ее испуганные глаза. Хаскел, приготовившийся к самому худшему. Лицо Эммы. И опять лицо угрюмого майора, лицо готового к неравному бою солдата.
Я один понял и принял случившееся. Понял, что ошибся в счете, что меня «поймали», поймали, как того мальчишку. Я как будто давно ждал этого. Как будто все эти годы ждал, что разлетятся временные иллюзии, и я опять буду там, в своем детстве.
Мне стало легче, когда прошел испуг, прошло ощущение маленького «я», ощущение лягушонка, на которого рухнул трехэтажный дом. Мне стало легче, когда пришла ясность. И авария, и гибель людей, и суд, и наверняка признание и подтверждение моей ошибки в счете. И моя старенькая мама, которая примчится, если не умрет по дороге, — все было отчетливо и просто, как в тишине шаги Зорич… «Им» в суде этого не понять. Теперь для них уже все просто и конкретно: виновен. Можно, конечно, поплакаться, рассказать, как я крал лепешки у старого конюха. Многое можно рассказать. Как я забрался через трубу и как конюх вдруг вернулся. Как я тихо-тихо сидел у лошадей, у их мускулистых ног, и делил тринадцать лепешек на две части, чтобы одну часть оставить здесь, на случай, если поймают. Чтобы, не убил он меня, чтобы пожалел он, конюх, который не подозревал о краже и насвистывал сейчас. Он грелся. Стоял у у печурки; руки мои дрожали, я все складывал и делил лепешки, и тринадцать все не делилось на два, и я думал, что ошибся в счете. Лошади фыркали, они не умели позвать или не хотели, и правая от меня, вороная, тянулась доброй мордой к лепешкам, к этому счастью, печенному из картофельного гнилья… Можно, конечно, рассказать. Толку-то? Война для всех война, а жалостных историй и без меня хватает. Большой город слезам не верит.
Вокруг молчали, всё еще не решались указать, ткнуть пальцем на нас с Костей. Все помнили, как, и в какой день, и в какую ночь взялись мы за эту несчастную задачу. Они старались не смотреть на нас, а Зорич все расхаживала и расхаживала — как совесть, как долг.
Костя сидел невеселый, уголки губ книзу. Бедный Костя. Ему-то и вовсе не за что: конечно, выяснится, что виновен я, но какой удар по репутации! Прощай, НИЛ-великолепная!
Такой талант, только-только вырвавшийся на широкую дорогу! Большой математик в самом ближайшем времени, любимец и надежда семьи… И отец, и мать, и Неля, и бездна соседей и родственников не сомневались, что его ждет известность, слава. Всегда в любой компании все, не сговариваясь, чувствовали, что имеют дело с ярким, талантливым человеком. А в счете Костя никогда не ошибался, никогда. Я вспомнил вдруг его откровенные слова. «Знаешь, рыба, — говорил он, — меня это даже тревожит. Говорят, талант безразличен к мелочам, а я как-то невольно, как скряга, слежу за каждой цифрой. Даже любуюсь, честное слово. Только ты не болтай об этом, хорошо?..»