В кофейном деле с ним, наверное, вообще невозможно соперничать. Что-то вроде неизлечимой болезни юности, как у престарелых букинистов или рок-фанатов. Но при этом – бизнес. Может говорить о кофе часами, готов вмешиваться в любой этап процесса – со знанием дела. Различает – представь себе! – по виду и запаху, выращен ли гватемальский урожай «под навесом леса» или на солнце. Но сам кофе из Гватемалы не пьет: там, видите ли, придумали скрещивать робусту с арабикой, и теперь многие плантации выродились, подавленные робустой. Предпочитает кенийский или мексиканский – но не любой, а тот, что становится крепче, когда остывает, а на десерт к нему берет кофейное зерно в шоколадной глазури…
Несколько лет назад организовал какие-то невероятные поставки ограниченных партий в Бенилюкс и Швейцарию из недоступных земель Зимбабве (или что там сейчас?). И, кажется, он один из немногих, кому точно известно, что означает эта таинственная маркировка на таких холщовых торбочках – не встречал? – «код номер пятьдесят три»…
Хотя, наверное, тут тоже не без этих ваших мужских игр, наподобие коллекций самоваров или охоты на скатов в Австралии.
Он иногда, представь себе, самолично отправляется за виски с Джаном и еще парой таких же ценителей – куда-то на север Шотландии: на очень старой винокурне им вроде бы специально открывают какой-то знаменитый подвал или погреб «номер двадцать четыре», и они вместе с мастерами отбирают прямо из бочки что-то необыкновенно редкое, не моложе тридцати лет выдержки… И вот это почему-то нравится – путешествие в «погреб номер двадцать четыре»… А ведь при желании мог бы купить не только весь погреб, но и пару винокурен в округе с замком в придачу…
А может, тут вообще какой-то всеобщий невроз? Видела же я в самом центре Манхэттена, на Пятой авеню, русский книжный магазин «номер двадцать один»… И кто-то говорил мне как будто, что именно там покупал первое издание «Марии и Мириам»…
Но мне до сих пор не верится… что я все это сейчас рассказываю тебе. И что он не забыл тогда наш разговор, и обсуждал с Иосифом, и задумал, решился – и все устроилось… вот так… И вот это ты сидишь передо мной…
Мне уже давно кажется, что это – сон…
Но теперь я не знаю, хочется мне очнуться, или это опять… опять будет так же безнадежно, как раньше? Не понимаю, хочется мне вспомнить или забыть?»
Непонятно и нам, могло ли в самом деле быть так, будто в ту самую минуту обоим привиделась – вспомнилась темная тропа к отдаленной даче в октябрьском лесу, когда на каком-то повороте оба замерли, увидев, как колышутся, вздрагивают золотом в воздухе несколько еще не опавших листьев – словно стайка невозможных тропических бабочек посреди застывших заволжских осин… И этот зернистый хруст мерзлых яблок на зубах, и веселые сполохи паленого коньяка в груди – неужели тоже вспомнились обоим сразу, в один миг?
Мы не знаем.
Но соглашаемся: в то самое мгновение, пожалуй, Дан чуть было и не рассказал ей о своей находке в кабинете Иосифа – но что-то остановило его.
И уже ночью, возвращаясь в Ораховац на такси, он сумрачно признался сам себе, что не очень понимает, чего боится больше: улетучивающейся свободы или подступающих приключений.
И – как ни притворялся он, будто забыл, словно залипший кошмар, эти сумасшедшие записки Иосифа Кана – надежд, что они позволят ему спать спокойно, не осталось.
Вот почему никто не скажет, сколько раз (и до того вечера, и после) рука его поднималась, чтобы скомкать эти разноцветные листы, разорвать или сжечь, но вместо этого он снова кидался перечитывать их, а потом – чуть ли не с омерзением – снова укладывал в выцветшую папку, прятал в стол.
Папка, кстати (старомодная, обшарпанная, утяжеленная), тоже досталась ему от Иосифа: Дан как-то и не сразу сообразил, и не мог бы вспомнить, что машинально схватил ее с подоконника тогда – когда обнаружил тайник с записками.
В первой хорошо читаемым почерком на белом листе было написано: