А именно вот над чем еще недостаточно поразмыслили: если искусство поэзии обращает диссонанс страдания
в благозвучие благодаря своему эфирному эхо, почему не может оно возвысить и украсить и саму музыку радости благодаря тому же эфирному отзвуку и отголоску? Оно это и делает, но только недостаточно замечают это и недостаточно славят его за это. Есть сладостное чувство, которому нет названия; с этим чувством воспринимаешь в эпосе обещанные радости и разделяешь вместе с героем его умноженное счастье. Итак, пусть перед взором читателя пронесутся блаженные мгновения из известных ему художественных произведении — и все их весны, утренние зори и цветущие долины, со всеми и сердцами и глазами, полными любви и счастья, — пусть, вспоминая об этих небесах искусства, читатель вспомнит настоящие, природные небеса своего детства. Ведь неверно, что детей сильнее всего поражают рассказы о страданиях, — вообще нельзя прибегать к ним слишком часто и можно лишь пользоваться ими как фоном, на котором выступают доблесть, храбрость и радости, — нет, вот что восхищает ребенка, вот что уносит его в романтическую с грану — герой, из жизни, полной угнетения и унижения, возносящийся на небеса блаженства, медленно поднимающийся из бездны нищеты и пышно расцветающий, с высоты эшафота восходящий на высоты трона, — в романтической стране желания исполняются, но, исполняясь, не опустошают сердце и не разрывают его обилием исполненного. Вот почему так нравятся детям сказки, — они обыкновенно развертывают перед ними ничем не мотивированные и ничем не ограниченные просторы небес, тогда как могли бы открыть и столь же безграничные бездны ада. Но вернемся к поэтической радости! Конечно, глаза устают смотреть на картины счастья, но это только оттого, что счастье очень скоро забывает о том, что ему нужно все расти и расти, как росло оно прежде. А сочиненная боль надолго привлекает к себе внимание, потому что поэт — так, к несчастью, и судьба, — может долго наращивать — усиливать ее; у радости немного ступеней, только у боли — много; длинная лестница из твердых шипов подводит на розовом кусте к более мягким иглам и, наконец, к немногим розам, — когда мы испытываем великое счастье, Немезида гораздо явственнее и живее показывает нам во всех своих зеркалах несчастье, нежели в минуту великого несчастья — грядущее счастье. Вот почему так привычна для поэта, — который не может стоять на месте, а должен все время стремиться вверх, — трагическая игра трагедии. Ибо комическая и смешная игра комедии, — где герои мучаются еще чаще, чем в трагедии, но по крайней мере никогда не пребывают в таком восторге, в каком иной раз в трагедии, — игра комедии никогда не вызовет и не пробудит в душе сорадования, как пробуждает трагедия сострадание; зритель бывает отчасти раздражен, отчасти холоден, и счастье мошенников и глупцов никогда не может сделаться его собственным счастьем.Ну а игра радости? У нас есть по крайней мере один маленький эпический жанр — идиллия
. Идиллия — это эпическое изображение полноты счастья в ограничении. Высшее восхищение — удел лирики и романтизма, — иначе Дантово небо и вкрапливаемые повсюду небеса Клопштока тоже пришлось бы причислить к идиллиям. Ограничение в идиллии может распространяться или на блага, или на взгляды, или на сословие, или на все это сразу. Но коль скоро идиллию по недоразумению связали с пастушеской жизнью, то по недоразумению же ее перенесли в золотой век человечества, как будто век этот только качался в тихой колыбели и как будто он не мог лететь в мчащейся колеснице Фаэтона. Чем доказано, что первый золотой век человечества не был самым богатым, вольным, светлым?По крайней мере не Библией и не утверждениями некоторых философов, будто цветущая вершина воспитания всего рода человеческого станет повторением золотого века и будто народы, благополучно завершив круг познания и жизни, вновь обретут и рай и оба древа известных наименований. Сама по себе пастушеская жизнь кроме покоя и скуки дает едва ли многим больше того, что жизнь свинопаса; блаженная земля Сатурна — не овечий хлев, а небесное ложе и небесная колесница — не пастушеская телега. Феокрит и Фосс — Диоскуры идиллии — в мир своих Аркадий допускали все низшие сословия, первый даже циклопов, второй даже чиновных лиц, как, например, в «Луизе» и в других. «Герман и Доротея» Гёте — не эпос, а эпическая идиллия. «Векфилдский священник» остается идиллией, пока совершающееся в городе несчастье не натягивает все настроенные на один тон струны Эоловой арфы этого дома и пока они не превращаются в неблагозвучные и несогласные, причем конец перечеркивает начало.