Прекрасную местность и поэту и художнику рисовать проще, чем людей, потому что для рисунка и цвета открываются самые широкие возможности и зритель, незнакомый с пейзажем, не столь строг в своих требованиях. По описаниям местностей у путешественников поэт может учиться тому, что следует ему... опускать в своих пейзажах: если беспорядочно раскидывать кругом горы, реки, села и аккуратно вымеренные огороды и деревья, написанной легкой кистью картины вообще не получается, и вообще не складывается в целое мусорная куча красок. Вот единственный случай, когда справедливо отождествлять, следуя Симоннду, поэзию и живопись{1}
: поэтический пейзаж должен составить живописное целое; нельзя, чтобы читателю приходилось сначала приставлять друг к другу скалы и лес, а потом, отойдя на несколько шагов, смотреть, что получится, — нужно, чтобы местность сама собой раскрылась перед воображением со всеми горами и долинами — так, словно мы смотрим на нее с горы, а утреннее светило только что восходит.Но мало и этого, — нужно, чтобы в каждом пейзаже господствовало свое настроение и чтобы задавал его не писатель, а герой. Мы на всю природу смотрим глазами актеров эпического творения.
Пейзажи древних, скорее, пластичны, пейзажи новых — музыкальны, а лучшие — и пластичны и музыкальны сразу. Оба пейзажа в гетевском «Вертере»{2}
будут вечно сиять и звучать — двойная звезда и двойной хор. В человеческой груди живут и такие чувства, какие не высказать до тех пор, пока не воспользуешься для их описания всей соседствующей с ними природой, потому что чувства возникают словно ароматы самой природы, — таковы пейзажи Гёте, Якоби, Гердера, Гейнзе и Тика[229], но только первый скорее пластически, второй — более музыкально, затронули бесчисленные струны мира, коснувшись именно тех, в которых нашло отзвук их сердце.Если же{4}
пейзаж предстоит рисовать не музыкальными средствами (через настроение души), а только пластическими (лучше сказать — оптическими), то для такого изображения, где живость важнее красоты, лучше всего описать, как смотрит на этот пейзаж зритель, — Гёте всегда поступает так и пользуется таким приемом мастерски, как, например, в том великолепном эпизоде «Вильгельма Мейстера»{5}, где ночью к графскому замку подъезжают ломовые телеги, полные актеров и небывалых надежд, — словно ракеты, вылетают надежды из искрящихся глаз в направлении замка. К каким же уловкам прибегает Гёте, чтобы нарисовать пейзаж столь яркий и живой? К тем, о которых шла речь выше, когда мы говорили об изображении человеческой фигуры: мы на все смотрим глазами нетерпеливого в своих ожиданиях актерского содружества, глаза актеров — монокль в нашем глазу, ночь, дождь — это фон, на котором отчетливо выступают огоньки, мелькающие на лестницах и в окнах замка; с каждым оборотом колеса картина ширится и ширится. Умея верно использовать такое постепенное уменьшение дали, — значит, и приближение близи, — поэт может с тем большей действенностью расширять свою многофигурную композицию, — каждая новая линия служит опорой для последующей, — получается эффектнее, чем даже у живописца, поскольку взгляд зрителя картины вынужден поначалу блуждать, выбирая между направлениями и устанавливая связи между предметами.Живопись отображает души через внешний облик, тоже и поэзия, но только в поэзии и воплощать и одушевлять значит вдыхать жизнь.
На вопрос о внутренней мере образности нельзя дать общего ответа. Часто порицают преизбыток образности там, где мучает и томит нас лишь обыденность образов.
Конечно, и у писателей побогаче есть свои излюбленные созвездия — им они поклоняются: один — звездам, другой — горам, третий — звукам, четвертый — цветам. Но если даже фантазия индийская и гердеровская и льнет к цветам, словно колибри, — то есть к их метафорическому значению, — то все же она в каждом цветке черпает особый мед. И этим старый образ поверяется — он всякий раз преобразуется, потому что все живое — все равно, в реальном мире или поэтическом, — складывается и растет индивидуально.
Чтобы образное выражение было совершенно, — для этого довольно уже его красоты и новизны прежде любого духовного момента. Созерцание двойной поэтичности и новизны — внутренней и внешней — обходится без жалких законов роскоши: лишь внутренняя жизненность творит внешнюю жизнеспособность. Вот если образность — лишь внешнее украшение, то она должна быть экономной, но если украшения превращаются в лик и облик, розы в ланиты и жемчужины в очи, тогда лицу позволено быть таким красивым, каким только может оно стать. Кстати говоря, образное мышление прекрасно сочетается и с предельным глубокомыслием, — как красивый нос и лоб с обширным мозгом позади их, — это доказывают не только такие мыслители, как Платон, Бэкон, Лейбниц, Якоби, но и бесчисленные писаки, которые нарушают предписанную законом экономность и данный ими обет нищеты только когда дело доходит до числа слов и книг, но тем строже блюдут обет, когда речь заходит об идеях и образах.