Самый сильный аргумент против того, чтобы расписывать сцены чувственной любви, диктуется не нравственностью, а поэтикой. Вообще говоря, есть два чувства, которые не могут доставить нам чистого и свободного художественного наслаждения, — это омерзение и чувственная любовь, и вот почему не доставляют они нам наслаждения: они сходят с полотна и погружаются в душу зрителя, они созерцание обращают в страдание. Правда, когда говорят о чувственной любви, то предполагают что зритель испытывает любовь противоположного свойства — но тогда зрителя нужно наделить сперва жидкой косицей из серебрящихся волосков и придать ему солидный возраст — лет восемьдесят. Ведь даже Шоппиус (см Бейля) вынужден был отказаться от рыбы и мяса, дурно ел (питался одним сыром и пр.), спал на жестком, и все для того, чтобы остаться тем, чем он был, — это при том, что искал он в классиках не столько наслаждений, сколько оборотов речи; чего же ждать от любителей поэзии, которые одновременно читают и едят, не ждать ли от них самого худшего? — ведь даже в Латраппе, где кормят не лучшим образом, Дерансе вынужден был запретить чтение одной из книг Библии, именно историю Сусанны, а древние раввины запрещали читать Песнь Песней прежде достижения тридцатилетнего возраста. Для чего же живопись, если она прерывает полет души, оскорбляет нежные души и ублажает лишь дурные? Разве художнику приятно содеяться низким сводником и видеть, какое позорное участие проявляют к его сочинениям люди дурные? Но, боюсь, причина, почему так много развелось у нас наглых и откровенных выставок сокрытого и почему так много народилось наглых их покровителей, — они скорее запретят искусству подкупать нас нравственным содержанием, чем безнравственным, — причина этого заключена в двух видах того, что легко дается: во-первых, легко дается рисовать как бы скрытые за занавесью и потому малоизвестные ситуации, а во-вторых, нетрудно подкупать нас такими картинами в ущерб искусству, так что виноваты, получается, не художественные соображения, а отсутствие таковых. Самые великие поэты — самые целомудренные; из наших назову Клопштока и Гердера Шиллера и Гете, — три грации в «Тассо» «Ифигении» и «Евгении»{1}
Гете вполне и без всякого смущения могли бы обходиться без своих одежд, как бы наброшенных на них Сократом, и, напротив, могли бы отдать эти покрывала некоторым героям этого же поэта с их отнюдь не сладострастным, но поэтическим цинизмом. А какой народ испокон века создавал самые распутные поэмы? Конечно же, тот, у которого другие поэмы, можно сказать, совсем не складываются, — народ галлов, ведь и Вольтер в «Орлеанской деве» поэтичнее, чем в «Генриаде»; в Риме поэзии было меньше, а распутства больше, чем в Афинах, но и в Риме пакость родилась лишь в мрачных пропастях падшей империи — империи поэтической, нравственной и Римской. Дерзость безнравственного можно сравнить с мышьяковым возгоном: он придает блеск краскам, но в конце концов разъедает ткань и медленно отравляет того, кто ее носитСовсем иное — цинизм юмора и остроумия куда более приемлемый. Ведь в первом случае цинизм серьезной поэзии, спускаясь по пологим склонам плоскогорья из длинной цепочки образов, приводит наконец к водопаду, с которого начинает течь бурно и неукротимо, — но такой роскошной цепи образов не встретить у греков, — а во втором случае юмор и остроумие как раз превращают такой образ просто в средство и, разлагая его на пропорции и отношения, отнимают у фантазии; поэтому комический цинизм сильнее сказывается у целомудренных наций, как-то: нации древние и британцы, — у них пышная мелодия образов звучит слабее; то и другое — совсем наоборот у испорченных народов. Аристофан, Рабле или Свифт — целомудренны, как учебник анатомии. Нечто иное, и куда хуже, те пародийные стихотворения и поэмы, — например, поэмы французские, поэмы, написанные людьми света, и некоторые у Виланда; эти поэмы, порхая между крайностями серьезного и смешного, осмеивают лишь дух, уничтожая его, и серьезно пишут лишь тело, творя его; ведь если у Гомера и даже у Гете в его сверхдифирамбической «Коринфской невесте» серьезное достоинство высшей красоты и чувства как бы окутывает своим блеском пышные формы образа и красота преображает своей внутренней силой тяжесть вещества, то французский жанр — кентавр наоборот: человек побежден, зверь освобожден, над всем благородным смеются, все достойное уничтожают, за все чувственное энергично вступаются, все чувственное старательно выдвигают вперед, и человек становится мартышкой орангутанга, так что сам жанр двусмыслен — и нравственно и поэтически.
С чувством стыда, то есть я хочу сказать, стыдясь своего стыда, я выражу свои сомнения отчасти морального, отчасти поэтического толка: сомневаюсь в необходимости выставлять дом терпимости напоказ, к храму нынешних муз, возведенному из обломков колонн и прочих развалин древнего храма Бесстыдства, что построен греками, подхожу, держа на плечах иудейские скрижали закона, — не затем, чтобы воздвигнуть их здесь, а затем, чтобы читать их вслух.