— Много смен и перемен, но вот приходит черед и наивысшей серьезности — вечной. Поднимаясь, не поднимешься над собою, над этим подниманием самого себя. Поэт может, правда, осмеивать весь конечный мир, но ведь нелепо было бы издеваться над бесконечностью и над бытием, слишком мелкой полагая ту меру, с помощью которой поэт находит все слишком мелким. И извечный смех был бы не более несуразен, чем вечная игра в играние[260]
. Боги могут играть, но суров — Бог.— Но что же за суровость при бесконечной свободе? Этого я не могу постигнуть.
— Но ведь и необходимость бесконечна! Я, правда, тоже не могу этого постичь и не понимаю, как они сливаются — свобода и необходимость в боге, — мне не дано понимать ни бытие, ни бога, однако вечные необходимость и свобода существуют одновременно, они неискоренимы. Мы вечно стремимся к некой реальности последнего конца и последнего начала, к такой, какую мы не творим, но
— Если реальное вне нас, то мы навеки отделены от него, а если оно в нас, то мы и есть это реальное.
— Так верно говорить об истинном, ибо истинное существует даже для скептиков, потому что должно же что-то существовать, хотя бы существование; поэтому у познания есть более высокая цель, нежели познание познания, и цель эта — вне нас. То же можно, наконец, сказать и о нравственной красоте. Закон — это только нравственный идеализм; а в чем же — нравственный реализм? В чем — соответствующая бесконечной форме бесконечная материя? То же можно, наконец, сказать и о высшем предмете любви, пока он в нас, он для нас ничто, когда он вне нас, мы вечно и тщетно томимся по нему, ибо любви нужна не двойственность и не единство, а слияние.
— Наконец, — сказал юноша с радостной улыбкой на лице, — наконец мы нашли нечто такое, что снимает надир и зенит, — нашли центр тяжести и средину. Синтез всех антитез, бытия в нас и бытия вне нас, материи и формы. реального и идеального, всех дифференций есть индифференция.
— Вот единственный способ не разрубить узел, а сжечь; отчаянное требование, чтобы молчание философии принимали за самое тонкое и тихое наставление, тишь — за пианиссимо и, короче говоря, задачу, возведенную в степень, — за решение.
— К счастью, индифференция совершилась уже помимо философов. Ибо
— Соглашусь с этим, и притом даже не в ущерб философу[261]
, а в ущерб философии. Верую я не в одно вечное, но в единого вечного. Ведь чего мы вечно требуем, так это не столько выводить уравнение реальности и нашего мышления, сколько уравновешивать их, — нам нужно не столько объяснять нашу сущность, сколько дополнять ее до целого.— Но откуда же знаем мы эту сущность, если не благодаря самим себе? если не знаем ее в себе?
— Разумеется, старый платоновский круг, образуемый устремлением и его предметом, вновь замыкается. Но это нельзя дерзко объяснять, — можно только дерзко показывать. Философский реализм не обосновать мышлением, и его нельзя разрешить мышлением или разрешить в мышление, — причина одна.
Лучше спросим у наших чувств с их реализмом. В присутствии великого человека, божественного сердца, любимой нами души, когда они телесно, физически присутствуют рядом с нами, философский идеализм — ничто, и так для всех. Чем же духовное присутствие такого человека отличается от его отсутствия — отличается чисто понятийно? Ничем! Восковая статуя могла бы напомнить мне внешний облик человека, автомат мог бы воспроизвести движения и голос его, письмо донесло бы до меня его речи, — но ведь это не было бы его присутствием?
— Конечно, нет! И даже попробовать сказать так, — присутствие, наличность состоит только в том, что я сознаю самого себя перед другим, — значит лишь медлить с ответом; ведь могло бы случиться и так, что я только представлялся бы представляющемуся мне.
— И однако сердцу ведомы разверзтые небеса присутствия, настоящего реального присутствия, — ведомы и слезы, пролитые над могилой. Повсюду, всегда на стороне реального остается некоторый перевес. Когда человек впервые любит, когда он слушает музыку, принимает великие решения, испытывает жгучую боль, восхищается до небес в своей душе, — в таких случаях, бывает, молнии в своем стремительном беге раскалывают небеса. Мы жаждем небес; но, бывает, нам даруют их и с нежностью, мягче, чище, определеннее, не так скупо отмеряют время, — и кто же дарует их нам? Кто — если только образ не слишком дерзновенен, — кто может стать прекрасным ликом изначально прекрасного духа бытия, как прекрасное лицо бывает образом прекрасной души? Кто, если не Поэзия?