И дело замяли. То есть с комбината уволили двух-трех мошенником, подвизавшихся на третьих ролях, произвели кое-какие перемещения, замены, кооперативу отпустили трубы, начали ремонт... Больше того, немного спустя директора комбината направили в другой город заведовать коммунальным хозяйством... Но Федоров не чувствовал себя победителем. Так же точно, как в еще более громкой истории, смазанной с махинациями вокруг распределения квартир. Как и с разоблачении мафии, угнездившейся в горпромторге... Дело порой доходило и до суда. Но всякий раз на скамье подсудимых оказывались, в сущности, шестерки... На их покровителях лежало незримое табу. Священный запрет. Однажды в порыве внезапной откровенности (он, Федором, умел располагать к себе людей, иначе бы каким он был журналистом?..), прокурор сказал, что с радостью поменялся бы местами с ним, писакой (какое-то словечко в этом роде из него выплеснулось), чтобы посмотреть, как он повел бы себя в его положении. На что Федоров ответил, что он бы, но крайней мере, ушел, уступил место другим, если бы чувствовал себя не в силах... Он произнес это с жалостью, глядя па располневшее, расплывшееся к шестидесяти годам тело прокурора, на его маленькие, горькие, утонувшие в складках глаза, на его лежавшую на столе трехпалую, покалеченную на фронте руку. После этого разговора прокурор общался с Федоровым только через своих заместителей. Недолго, впрочем: он вскоре ушел на пенсию, в город прислали нового, помоложе, но положение мало в чем изменилось... Так что Татьяна была права: где-где, а в прокуратуре его не любили. Впрочем, он и сам знал об этом, особенно когда испытывал под ногами неведомого происхождения толчки. Такое время от времени случалось, и он думал об этом по дороге в городскую прокуратуру, внутренне накаляясь все больше...
Однако вскоре он перестал об этом думать. В тупичке коридора — Чижов попросил его подождать — пока он сидел, раздвинув ноги и упершись локтями в колени, созерцая узор на выстилающей пол ковровой дорожке, ему представлялось, как по этой дорожке с чередующимися полосками — зеленой, бордовой, коричневой — ступает Виктор, заложив за спину руки, сутулясь и опустив голову... Как он идет впереди конвойного и останавливается перед дверью с табличкой «Чижов С. К.», и ждет, пока конвойный, вышагнув вперед, толкнет ее, распахнет — перед Виктором, его сыном... И снова давешняя ярость, та самая, которая заставила его орать в трубку, накатила на него, ее огоньки забегали, заскользили зигзагами по телу.
— Слушаю вас,— полувопросительно-полуутвердительно произнес Чижов, едва Федоров, следуя его приглашающему жесту, опустился на стул посреди кабинета.
Резвый парень, отметил Федоров. Он успел, входя, окинуть его взглядом — высокого роста, русоволосый, с водянисто-голубыми глазами, лет, наверно, тридцати двух — тридцати трех, но уже с легкой сутуловатостью и намечающимся брюшком, должно быть, от сидячей работы, и по той же причине — сероватая, цвета оберточной бумаги, кожа лица — впрочем, вполне уверенного в себе человека, энергичного, с выражением идущего изнутри напора. В глаза Федорову бросилась тяжелая, хорошо развитая и немного приотвисшая нижняя челюсть, будто чужая на в общем-то интеллигентном, высоколобом лице... Все это Федоров заметил в первый момент, потом, когда Чижов сел за стол, спиной к окну, за которым густой щетиной торчали еще голые ветки старого тополя, лицо его оказалось в тени, это мешало наблюдать за ним, особенно вначале.
Чижов смотрел на Федорова ясными, ничего, кроме внимания, не выражавшими глазами,
— Я отец,— сказал Федоров.— Так что мое появление здесь, полагаю, вполне естественно. Вы не находите?— Вдобавок ко всему, его раздражал этот нарочито бесстрастный взгляд. Интересно, знает ли он о разговоре Федорова с прокурором?
— Да, да, естественною, вполне естественно,— кивнул Чижов, без промедления соглашаясь. И, помолчав, словно возразил себе: — Хотя это как раз и неестественно...— Он скользнул взглядом в сторону и вновь остановился на Федорове. — Вы понимаете, что я имею в виду...
— Не вполне, — буркнул Федоров, чувствуя, на что на что намекает Чижов.