Эту машинистку звали Маечкой. Она отличалась тем, что всегда очень громко и неумеренно вздыхала, отчего всякий раз хрустела планшетка от ее корсета. У нее было бледное, нездоровое, припудренное лицо, накрашенные губы, пышная прическа в кудерьках, с грязноватой лентой, охватывающей голову и лоб. Большая, пышная, широкая в костях, вечно голодная, с жадными голубыми глазами и напухшими губами, она имела множество поклонников и у нас в канцелярии и в городе. Заметив ее хитрости, я стала складывать все бумаги к ней на столик и совершенно прекратила бывать у Безменова.
Я сделала это с неприятным чувством, разбираться в котором мне было некогда. В нашей несложной жизни посещение предисполкома и стояние у его стола несколько секунд было праздничным событием. Так относился к этому весь женский персонал исполкома, то же самое стала чувствовать и я. Не то чтоб мы были немножко влюблены в каждого заведующего, — хотя впоследствии я убедилась, что это обычная болезнь машинисток, — но мы сознавали себя солдатами на приеме у командира. Каждая могла отличиться, и каждой этого хотелось. Одна брала исполнительностью, образцовым состоянием бумажек, уменьем вовремя сказать слово, подсовывая бумажку; другая — запахом духов, пудрой, прической, шелковой блузкой; третья — надменностью, так как многие машинистки держали себя, как принцессы, и производили этим сильное впечатление.
Входя в кабинет, мы слышали обрывки разговора. Обычно заведующий прибегал к нашей помощи, когда хотел ускорить уход посетителя или оборвать его. Он звонил и немедленно погружался в принесенные нами бумаги, заводя с нами попутные беседы и стуча карандашиком по столу. Когда же посетителя не было, что случалось редко, нам задавались и разные шутливые вопросы, на которые каждая отвечала по-своему. Товарищ Безменов никогда не делал ни того, ни другого. Обычно он не сидел, а стоял возле своего стола, упершись коленкой в стул. Его манера выспрашивать человека была неожиданная и молниеносная. Он не терял даром ни одного мгновенья. Но у него изредка были полосы страшной апатии, когда в его работу можно было вмешаться. Он охотно вас тогда выслушивал, совещался с вами в мелочах, был нерешителен. Эти минуты мозговой усталости были моими любимыми; я привыкла не бояться его в такие минуты и говорить ему все, что накоплялось у меня на душе.
Так, я однажды сказала ему, когда он медлил подписать бумажку о праве телеграфной команды на занятие помещенья, принадлежавшего технической школе:
— Товарищ Безменов, вы — человек с умом, сердцем и волей, и разве вам не страшно день и ночь кипеть в этих ничтожных делах? Вы все равно что трамвайный кондуктор. Разве допустимо тратить жизнь на беспрерывное обрывание билетиков?
— Вы у меня контрреволюцию не разводите, — устало ответил он, — вернемся к порядку дня. Допустить ли занятие школы? Вы что об этом знаете?
— Школа сейчас получает подотчетные. Отдел снабжения выписывает ей по ордерам все, что нужно, учители имеют паек и жалованье, ученья, конечно, никакого нет и не будет еще года два. Телеграфная команда пришла с войском, квартирует на площади.
Он подумал несколько минут и подписал бумажку.
— Нас зовут варварами. Но наш крупный грех как раз в обратном: мы стараемся казаться слишком культурными, лицемерим. Поддерживаем то, что сию минуту бесполезно, насаждаем множество фантомов.
Я не сдавалась и вернулась к прежней теме:
— Лучшие люди сидят сейчас, как вы, за канцелярскими столами и утопают в бумажках. Оттого вы и устаете, что это не ваше дело. Если бы вы были на своем месте, у вас никогда не было бы такого опустошенья.
— Вы ничего не понимаете. Этот кабинет — рулевая будка. Мы правим курс. А если б мы сели за научные диссертации или игру на виолончели, Россия пошла бы ко дну.
Такие разговоры хоть отчасти наполняли мне жизнь. Я тяготилась обилием фактов, отсутствием обобщения, полным уничтожением перспективы. Раньше, хоть и со стороны, я наблюдала общую схему революции. Такие чуждые ей люди, как камергер, учили меня широкому сознанью эпохи, взгляду на будущее. Субботник наконец приобщил меня к стихийному творчеству массы. А сейчас я попала в будничный коридор, в отдаленный тыл революции и уже ничего не различала, кроме бумажек. Все казалось мелким, плоским, суточным, бесконечно субъективным и произвольным. Вокруг было как после неумелого подметанья комнаты, — всюду опять оседала пыль.
Маечка лишила меня и этих кратких разговоров. По ней и ее манере проникать в кабинет я судила о себе. Что-то пошлое примешалось к простоте моего отношения к товарищу Безменову, и тогда я прекратила свои хожденья. А моя соседка, чувствуя ко мне благодарность, неожиданно пригласила меня в воскресенье к себе. Отказаться было неловко. Я сидела по воскресеньям у себя в комнате, переписывая стихи Василия Петровича и дожидаясь первой получки жалованья, чтоб съездить к камергеру. Поэтому даже посещение Маечки показалось мне развлеченьем.