Бросив трубку, Воронов ринулся в лабораторию. Стол бабы Дуси был завален аккуратными пронумерованными пакетиками, в каждом из. которых отдельно лежал размонтированный патрон. Пакетик тридцать первый был пуст, а его содержимое выложено на широкий лист белой бумаги. Собственно, выкладывать было нечего — два встречных пыжа да порох. И еще какая-то резиновая пробка. Но горка пороха смотрелась настолько внушительно, что на глаз легко определялось: там больше необходимого минимум втрое.
— Вот он голубчик, попался. В порох подмешано какое-то вещество. Отправила на химическую экспертизу. Но убеждена — мелкотертая взрывчатка.
— В какой он был пачке?
Баба Дуся взяла список и убежденно сказала:
— Во второй. С красным крестом.
— Баба Дуся, можно забрать?
— Погоди. Отдышись. Хочу в акт вставить название взрывчатки и по формуле высчитать силу возможного взрыва. После обеда, как и обещала, получишь. Не удержалась, порадовать хотелось.
Получить материалы экспертизы он смог только к пяти часам. Химическая лаборатория была занята срочным анализом и, когда Воронов принес акт экспертизы, внимательно изучить его уже не оставалось времени. Крикнув Стукову на бегу: «Приветик», он ринулся за дверь, прикидывая, где сможет сейчас в преддверии часа «пик» поймать свободное такси. Но машина подвернулась сразу, и он прибыл в театр на десять минут раньше.
Воронов долго не мог сосредоточиться на происходившем на сцене. Мысль, что Сальери не травил Моцарта, самому Воронову отравляла сознание, и пушкинские строки как бы проходили сквозь него, не принося пищи ни уму, ни сердцу.
Воронов заерзал в кресле, устраиваясь поудобнее. Он пытался настроиться на трагический характер монолога Сальери, но тщетно.
Потом Воронов, сам не заметив, оказался в плену затянувшегося монолога, и вдруг какой-то второй смысл строк буквально обрушился на него:
Воронов замер. Смутная, еще не оформившаяся мысль вертелась в голове. Была она связана с происходящим на сцене и в то же время была самостоятельна. И не к тому далекому времени принадлежала, а ко дню сегодняшнему. Алексей никак не мог ее сформулировать.
«Талант! Он всесилен и в то же время слаб своей ранимостью. Каждое ничтожество может уколоть его. Ничтожествам нечего терять — их пруд пруди, их место в человеческой цивилизации неразличимо. А талант, он вот, на ладони, весь открыт будущему, сколько бы веков ни прошумело над ним. Посредственность не может простить таланту главного — бессмертия. Наверное, у каждого Моцарта есть свой Сальери. Пусть он не сыплет смертоносный порошок в бокал, пусть не стреляет в спину... Неисчислимо количество способов, какими можно ранить, уничтожить талант. Моцарт! Постой, постой! А почему Моцарт? Почему Мельникова называют Моцартом? Что это, насмешка? Или мистификация? Он скорее Сальери, по сравнению с Мамлеевым. Он — Сальери? Так ведь...»
Воронов побоялся даже мысленно признаться себе в том, что пришло ему в голову.
Актеры играли блестяще. И белый «Стейнвей», и парчовые камзолы, и дорогие атрибуты старины, и свечи, натуральные, пахнущие воском и бросающие колеблющийся отсвет в совершенно темный зал — все придавало постановке достоверность. Но не временную, дескать, предметы без подделки, того времени как бы немые свидетели. Нет. Режиссерское решение заставляло окружающие предметы подчеркивать достоверность чувств и мыслей; делать трагедийность особенно острой.
Но Воронов уже не видел на сцене ни напудренных париков, не слышал разговоров о музыке. В его сознании речь шла о тарелочках и чужих патронах. О «меркелях» и тренировочных сборах. Но он бы уже не мог сказать, что пьеса проходит мимо него. Нет, именно сейчас, именно с той минуты, когда пришла мысль, что Мельников — Сальери, он почувствовал подлинное звучание трагедии. И беда ли в том, что виделось за полным одутловатым лицом Сальери лицо Моцарта, то есть Мельникова. Воронов почувствовал, что находится к искомому ближе, чем когда-либо.