Да он и автор, и режиссёр, и все-все актёры… Стало легко и весело, он от души рассмеялся, будто освободился. И больше не оставалось мочи бороться со смехом, его было не унять, смех рвался откуда-то из глубин души, вырвавшись, подчинял себе звуки-тембры, сотрясания тела и каждой мышцы.
Кожу зудило, как при чесотке, и, захлёбываясь шумным приливом, Соснин раздирал кожу на шее и подбородке жадными пальцами; и ещё чесалось нёбо, глазные яблоки, он ощущал щекотку и изнутри, какую-то изводящую изнаночную щекотку… ко всему за высокими окнами, смотревшими во двор, шевелилась тополиная листва, заметённая пухом, нос разбух, приходилось то и дело вытирать слёзы.
Смех рождался из ничего.
Взгляда, брошенного на кружевной платочек, высунувшийся из судейского кармана, или на усы заседателя, вполне хватало, чтобы накатил приступ. И не разобрать было, что это – беспардонный розыгрыш, граничащий с хулиганством, насморочное носовое хлюпанье или рыдания.
Соснина попробовали урезонить, призвать к порядку.
– Соблюдайте приличия, вы же интеллигентный человек, – растерянно выкрикнул прокурор, подержал паузу и, словно прося сочувствия у сопревшей публики, чуть заикаясь от волнения, признался: я в-впервые з-за многолетюю п-практику сталкиваюсь с подобным с-случаем.
– И я впервые сталкиваюсь, и я… до чего ж интересный случай! – дурашливо закивал подсудимый и состроил такую рожу, что у знавших его глаза повыскакивали на лбы, а недотёпа-адвокат, который давно уже не рад был, что его втравили в этот рискованный предъюбилейный процесс, давая понять, что порицает проделки подзащитного, беспомощно развёл руками, дескать, сами видите, ну и ну.
Но и на этом Соснин не угомонился.
Вообразив прокурора без синего мундира с петлицами и получив квартального алкаша, выпрашивающего у гастронома гривенники и подбирающего бутылки, он прямо-таки взорвался смехом. Увидев же узор текстуры на деревянном барьерчике со скрипучей калиткой, которую открывают-закрывают стражники для пропуска преступников, Соснин захохотал с новой силой, хотя узор-то ничего весёлого не напоминал, лишь невнятно просвечивал сквозь слои бейца, загрязнённые царапины и пятна-жировики, оставшиеся за долгие годы от потных рук; смотрел на тусклый узор, а видел-то другой узор, прихотливый, в нём столько всего сцепилось, он, к примеру, мысленно перечитывал письмо Нелли из Италии, ту страничку, что ему по ошибке показала Жанна Михеевна, и – смеялся невесть чему, наверняка зная, что ничего весёленького Нелли не сулила судьба.
И всё же – смеялся, смеялся.
Вот так подсудимый, которого вот-вот возьмут под стражу!
Он и сам грешным делом подумал в какой-то миг – что это, запоздалая нервная реакция на шутку чёрного юмориста Фулуева?
Или, может быть, его смех в соответствии с известной формулой стал всего-то естественной реакцией на расставание с прошлым?
Да, всё отладили, запустили и вдруг… сломался смазанный механизм показательного процесса.
Сперва смех квалифицировали как вызов закону, как преднамеренное неуважение к правосудию.
– Вам не позволят издеваться! – утираясь платочком, обещала судья и сдавливала виски короткими пальцами, после чего с помощью заседателей уволакивались в совещательную комнату толстенные тома дела, возмущённо захлопывалась распухшая, в чёрном дерматине, с торчками по краям грязной ваты, дверь, что неизменно вызывало у второго подсудимого, Файервассера, который мысленно аплодировал смеховым выходкам Соснина, довольный – по острому, как обычно, наблюдению Шанского, забежавшего на процесс, – самодовольный кивок.
Скоро, однако, процесс увяз, прения пришлось откладывать и назначать медицинскую экспертизу.