Да, в этой трагикомической фазе мысленного эксперимента не худо, наверное, остановиться. Ведь если бы Соснин, эксплуатируя образные взвихрения, которые заигрывались с принципом обратимости, действительно вздумал выслужиться, прикинув недурной вариант разжиться премией или должностью за неурочную сборку, он тут же поставил бы крест на своих художествах.
В том-то и фокус!
Какой там ураган, какой пожар!
Слухи были бы задушены в зародыше, комиссию бы не создали, уголовное дело не возбудили.
А трещины в домах-угрозах замазали потихоньку, чтобы без помех справлять юбилей, бесценные фото и дневники истлели бы, так и не попав к Соснину, и он бы невзрачно продолжал жить, как жил раньше, и эта скамейка бы пустовала или кто-то другой, своими безумствами одержимый, плыл бы на ней сквозь ропоты больничного сада, и всё-всё-всё было бы не так, как задумывалось, сцепления бы рассыпались. Даже неутомимый Остап Степанович блестел бы очками по какому-нибудь другому поводу, хотя тоже особо важному, и при любых обстоятельствах правонарушения фанатично отстаивал бы питающую законность научную истину, а уж отпускник-таксист смягчал бы солнечные ожоги на плечах и спине вазелином или мацони и преспокойно догуливал по профсоюзной путёвке отпуск, попивая чачу в пурпурной тишине закатного часа, а поутру, когда расплавленный диск выкатывается из-за гор, отводил бы душу в азартных лодочных погонях за косяками ставриды, огибающей по весне Зелёный мыс, чтобы в поисках корма для мальков подойти близко-близко к Кобулетти, к знаменитым на весь мир пляжам из розовой, одна к одной, гальки.
И о чём тогда, – пусть не «о чём», пусть «что» – если бы в итоге ничего не случилось с башней, если бы все сделали вид, что ничего и не рушилось, Соснин бы мог написать?
Тем более, что он и сам усмехался – упал, обрушившись, поставленный на попа брусок, потом – встал, наново собравшись, брусок… зачем было ввязываться?
– А я еду, а я еду за туманом… – дежурный толкал к хозяйственному двору тележку с позвякивавшими пустыми кухонными бачками; скоро ужин.
Сборка служила подвижным образным фоном; одновременно с вроде бы необязательной сборкой, которая чуть ли не спонтанно затеялась на краю сознания, Соснин, фиксируя попутные интуитивные открытия – как опять не вспомнить о деконструкции? – умудрялся видеть много всего другого; рассматривал, пересматривал…
Это похоже было на то, как его привезли, провели по коридору – пока вели, он переполнялся энергией, мечтами-желаниями – и шёл, легко шёл, казалось, бежал, летел на выросших крыльях, потом щёлкнула замком последняя дверь. В забранном решёткой окне палаты простиралась до придавленного маревом горизонта ломкая ржавчина крыш, ветерок серебрил тополя, засмотревшиеся в гофрированную протоку, пятна куриной слепоты догорали у нагих стен, а там, за брандмауэрами, подступавшими к Пряжке, за крышами, куполом, склеивались в панораму рустованные дворцы с арочными окнами, белоколонными портиками, а на фоне декоративного, возбуждающего великолепия Соснин почему-то мог увидеть себя, заплаканного, с вымазанными зелёнкой коленками, деда, утешавшего его, молодых отца с матерью, нудно выясняющих отношения, думая, что он спит…
Вся Коломна лежала как на ладони; дома наползали один на другой, их проекции наслаивались, спрессовывались в сгусток невыразимой плотности, будто монолит с торчавшими тут и там пучками деревьев нигде не рассекали улицы, реки. Закутавшись в тюль на балконе деда, над маслянистой Мойкой, можно было в который раз осмотреться… Там, над крышами, если глянуть вверх по течению Мойки, красовался Исаакий, а там, если обернуться, среди прочно сшитых заплаток крыш, чуть отпоровшийся рыжеватый лоскуток, да это же дом напротив мостика! – трёхгранный эркер пробивает карниз острой башенкой, с балкончика стекает плющ, вон там, чуть правее – пухлые грязноватые фасады выстроились вдоль узкого прямого канала, слева – чёрный, как заношенная галоша, буксир с канареечно-жёлтой рубкой, грузные, тускло поблескивающие старой жестью резервуары, заборы, трубы.
Редкостное собрание унылых пёстрых несообразностей!