Как тут было не испытать кошмар всеобщих смещений, ужас экзистенциальной растерянности, не впасть хотя бы ненадолго, всего на дольку секунды, растянутую больной фантазией, в безумие беззащитного одиночества.
Вырезая статичные кадры – станковая картина, та самая, чья сгущённая образность не отпускала глаз и внутри которой, затем и за которой он по милости Художника очутился, не сравнивалась ли им теперь с такими вещими кадрами, полными пугающей недосказанности? – так вот, вырезая статичные кадры-слайды из необратимо развёртывающейся ленты событий, всматриваясь в остановленное каждым изображением время, спрессовавшим разные времена, закольцовывая время воспринимавшим ответным чувством, Соснин уже не сомневался в том, что искусству, норовящему в высших своих порывах заглядывать за видимое, очевидное, ведома взаимная проницаемость прошлого, настоящего и будущего.
И уже не оставалось сомнений в том, что компоновала слайды ли, кадры, задавая их монтаж, взаимные наложения, не только текущая, но и грядущая жизнь, та жизнь, которая будет длиться после того как погаснет индивидуальное сознание, да-да, в творческом напряжении сознание способно заглянуть за… И как же далеко мог видеть пробивший головою тучу Соснин! А чем дальше видел, тем острей ощущал зачатую в сутолоке сознания и поощрённую временем двойную устремлённость воображаемого романа, чьи лейтмотивы влекли куда-то дальше, дальше, к зыбкой невыразимой границе ужаса – переступал её, но не знал сумеет ли перевести в слово увиденное – хотя оставаясь преданными кормящей направляющей памяти, те же романные лейтмотивы намекали не без ехидства, что глупо было ждать от будущего того, чего бы не было в прошлом.
«Нет! Нет ни прошлого, ни будущего, есть реальность сознания, теснимого настоящим и иллюзорно расширяющегося усилиями памяти и фантазии.
Пусть время, этот великий безнаказанный расточитель всего, чем богата жизнь, облачается в абстрактную тогу неподкупного, не ведающего морали тотального ритмизатора-измерителя.
Пусть сознание, всегда индивидуальное, но неизменно отягощённое идеалами, моральными табу и определяемое, как на грех, бытием, лишь наедине с собой потешается над ползучей непротиворечивостью здравого смысла, живущего по часам и самозванно взявшегося бытием управлять.
Но стоит мысленно вывести сознание и время из вырытого историческим и диалектическим материализмами русла внешних необходимостей, стоит им заглянуть друг в друга, как они, уличённые во взаимном влечении, сбрасывают маски: поощряя путаницу внутренней жизни и взывая к порядку, сознание и время предстают деятельным симбиозом – заглядывая в инобытие, всё откровенней координируют свои скрытые цели, воплощая их в индивидуальных судьбах и художнических свершениях; и если точная наука наткнулась ненароком на волну-частицу и до сих пор не оправилась от потрясений, обусловленных компрометацией причинности и однозначности, куда как удобных для академической ломки копий, то относительность, многозначность – извечны для стихии искусства, которая порождается сознанием-временем».
Вспомним о путешествиях по времени, прикладываниях рулетки к абстракции, лишённой размерности, и прочих безумствах.
Вспомним, что путешествия те совмещались с блужданиями по ландшафтам собственного сознания.
Да, он, бывало, сидел, уставившись в одну точку, но, в отличие от Соркина, так много в ней, этой точке, видел.
Да-да, компонуя и перекомпоновывая временные текучести, он, упиваясь пластичностью неведомого ему досель материала, пристраивал одно к одному, а то и встраивал одно в другое, разные, подчас несовместимые пространства, доверившиеся постэйнштейновской искривлённости. Квартира Художника вместе с саднящей живописью перемещалась в больничный сад, Соснин мог подолгу простаивать на мокрой после дождя дорожке перед свежепахнущим олифой, лаком, чуть наклонно укреплённым на мольберте большим холстом, за которым столько всего открылось. А чуть сбоку парила на голубом облаке квартира поменьше, из комнатки-пенальчика с ветвистой трещиной на потолке и стене при этом виднелись мокрое место катастрофы, алеющий трезубец Ай-Петри, Орвиетский собор.
Дрожала листва…
Мельтешили над головой, как когда-то в Мисхоре, кроны…
А поверх крон, словно свето-изобразительная проекция, – вздрагивал от порывов ветра мраморный угол Орвиетского собора – тянулись к синим холмистым далям горизонтальные серозелёные полосы бокового фасада, солнечно-белый, изящно-стреловидный, с пиками и треугольниками, лицевой фасад омывало небо.