Что же, значит, я заменима? Есть у него в жизни такая функция, и он находит для нее женщину, не одну, так другую… Или одну-другую-третью? А у меня? Что, тоже была такая ячейка, в которую он попал, или не было бы его, и ничего бы не случилось, на его месте никого другого быть не могло? Кто знает ответ? Его и спросить? Но вслух сказала другое:
— А теперь что же?
— Ничего, так даже интереснее. Обратного ведь пути у нас нет? — И хитро подмигнул ей, голосом подмигнул.
Когда входишь в полутемный зал, а на сцене уже поставлены декорации, сделанные не по принципу бедности — нам бы что попроще и подешевле (отнюдь не все могут отличать простоту убогую от «неслыханной простоты»), то какое-то время находишься в обалдении от неожиданности (сколько раз ни используют этот прием, все равно обнаженность возбуждает — не говорим, конечно, о профессиональном кретинизме тех, кто радуется, когда может отметить в статье или с трибуны, что у ню две руки — две ноги и что это было, было, было уже в искусстве…). Первые минуты спектакля нравится, восхищает все, что в этих декорациях происходит. А если еще и пьеса, режиссура, актеры связаны эмоционально-эстетической цепью (всякий раз новую надо ковать, для каждого исполнения новая нужна, иначе и правда получится — было, было, было), то могильщики, которые выбрасывают лопатой настоящую землю, и коренастый джинсарь с гитарой так проникают в твою жизнь, что забыть их уже невозможно, даже если на все остальное память начинает слабеть.
Так и первые поездки за рубеж. (Не столько теперь, когда показана-рассказана лицевая сторона заграницы и наизнанку она вывернута, а раньше, в конце восьмидесятых, когда люди в обморок падали, говорят, в западных супермаркетах. Было то или нет, как выяснить, но точно могло быть. Если это и гипербола, то очень уж правдоподобная, ведь богатство и роскошь распознают все, и просто так, без усилий кто ж откажется их получить… Этот несбыточный наив и влек большинство за рубеж.) Так вот, самые первые поездки помутили сознание многих, и особенно надолго тех, кто способен питаться искусством, находя его в обставленных особнячками и скульптурами улицах, в музеях-галереях с невиданными даже в репродукциях шедеврами (русскую живопись и начала, и середины прошлого, двадцатого века там, у них начали узнавать), да и бордо-медок многолетней выдержки — именно девяносто пятого, а не девяносто третьего, плохого для винограда года, устрицы-мидии, «иль-флотанты» всякие, в правильном порядке потребленные (столько нюансов чего, с чем и как, знают в цивилизованной Европе даже мужчины — феминизм тут не при чем) тоже изощрят вкус, вкус к жизни в том числе, и нескоро еще доходит, что для тебя это всего лишь театр, и какой бы длинный (несколько дней подряд с перерывом на сон играют в китайском театре одну пьесу) и изощренно-глубокий ни был спектакль, домой не только нужно идти-ехать, а уже и очень хочется.
Костя много где побывал, любил эти выезды за то, что Дуне-Клаве мог мир показать, и платили недурно приглашающие университеты — за лекции, за дорогу, нешуточные суточные иногда перепадали. А вот когда захотелось по беспутной отчизне проехаться, оказалось — без пути она теперь и из-за того, что оплатить его простому профессору трудновато, особенно если намерен он слетать за своим детством в родную Сибирь из Москвы.
Последний раз они с Клавой там были на похоронах — Костин отец умер рано, от инсульта, в те незабытые еще времена, когда на вопрос, ехать ли обоим вместе, отвечал не кошелек, а невозможность расстаться. И чем дальше от той тяжкой поездки (горе постепенно ушло, осталась печаль, светлая еще и оттого, что вдвоем съездили попрощаться), тем сильнее была тяга к родному пепелищу.
За два десятка лет Костя делал попытки слюбиться с одним тамошним вузом, опыт кое-какой уже накопился от связей с западными университетами, но не тут-то было. Для установления контакта послал им на внешний отзыв автореферат своей докторской диссертации (хорошо хоть защищался он в раннее постперестроечное время, когда полемика только приветствовалась). Так земляки понабросали таких ядовито-глупых замечаний, что ритуальный пуант «заслуживает присуждения» звучал чуть ли не иронически. Столько страниц понакатали, не поленились раза в три превысить обычный объем, чтобы не слишком бросалось в глаза желание срезать земляка, обосновавшегося в столице. Умерил Костин пыл на несколько лет этот инцидент, и обидный, и непонятный по неопытности (авторы-то были совсем незнакомы, даже взгляд косой не имели возможность превратно истолковать — не было этого взгляда).