— Это как раз и хорошо, — сказал он. — Им треба мозги трошки передвинуть. Обязательно придумайте речь, товарищ землемер. С вас мы и начнем. Вот покушайте хлебца — все, что достал.
В ознобе от пробуждения и утреннего холода я с тоской поглядывал на большой ломоть серого хлеба, на тусклую, неохотно светлеющую степь. Ночное возбуждение прошло. Белые ватные дымки, поднимающиеся над хуторскими крышами, напоминали лишь о том, что в той хуторской, чужой недружелюбной жизни нам места нет… Лемеш продолжал сообщать сведения, добытые им за ночь: на сход хуторян прибудет святой Илья — отец Иннокентий…
Наша подвода въехала на поляну, где ожидался сход, одновременно с тачанкой Иннокентия. Беспородные кобылки равнодушно свернули с дороги, когда с другой стороны ворвалась на поляну тройка вороных, гривастых, тучных коней. Чернобородый Иннокентий, бывший кузнец, потом монах и расстрига, стоял в тачанке во весь рост, поворачиваясь направо и налево, благословляя сбегающихся к нему хуторян. Из дверей, распахивающихся навстречу проповеднику, несся, раздражая наши ноздри, запах теплых оладий и борща.
Может быть, для того чтобы уравновесить впечатление от двух въездов, впечатление, невыгодное для нас, Сарыч вдруг выстрелил из винтовки в воздух. Хуторяне, обступившие было нашу подводу, отпрянули; толпа, бегущая за Иннокентием, рассеялась по поляне.
Тачанка, казалось, налетит на нас, но возница с ходу остановил коней, и тяжеловесный отец Иннокентий, покачнувшись, воздел к небу руки.
— Братья! — прокричал он. — Песня наша возвещает утро славы, начнем ее. С востока луч прибудет — восторг душевный и пробуждение. Подымемте ж сильно свой голос… — С речитатива проповедник постепенно восходил к мажорно нараставшему напеву, подхваченному толпой.
Женские голоса, следуя за сильным басом Иннокентия, прозвучали особенно громко, опередили его, повели хор дальше. Мужчины пели, оставаясь там, где настиг их выстрел Сарыча и окрик Иннокентия. Многие из них, не сводя глаз с Сарыча, держали руку за пазухой. Женщины собрались в отдельную группу. Впереди стояла та солдатка, которая приходила ночью к ветрянке, я узнал ее по манере складывать руки под платком, по ее смелому, сильному голосу. Она была снохою местного председателя, сын которого ушел с белой армией: «Может, в Турции, а может, в сырости…»
— Ах ты, дурень! — выругался Лемеш, зло оглядывая Сарыча. — И чего? Чего стреляешь? Ах ты, малохольный! Кинь винтовку!
Сарыч растерянно положил винтовку, все мы удивленно оглядели поляну.
Песня замирала. Позванивали бубенцы на сбруе вороной тройки. Голоса обрывали песню — кто раньше, кто позже, и, как басовая нота органа, последним звучал и наконец оборвался голос Иннокентия.
— «Слава истинному богу, пребывающему в доме у нас!» Здравствуйте, люди! Вы кого хотите изгнать пальбой? Кто мешает вам? Что тут вашего? От кого и к кому вы приехали?
— Не к тебе, молдаванин! — опять не выдержав, крикнул Сарыч.
— Да и не к нам! — выкрикнул кто-то из толпы. — Поворачивайте оглобли!
— Выслушаем людей, — хитря, чувствуя свою силу, пробасил Иннокентий. Он понимал, конечно, что в случае какой-либо беды ему первому отвечать. — Объясните: чего вы ждете от хуторян и чего им ждать от вас?
— Пускай их начальник говорит! — опять выкрикнул кто-то.
Лемеш сильно толкнул меня кулаком, и я встал.
Поднимаясь, я видел вокруг хуторян-сектантов, за ними — потряхивающих гривами коней Иннокентия и его самого, сильного и бородатого мужика в зипуне, в высокой барашковой шапке, насмешливо глядящего на юнца. Слава о проповеднике Иннокентии шла далеко по уездам.
Пятно солнца проступило в туманных облаках над горизонтом, по моему лицу, как я почувствовал, скользнул луч. Почему-то я мгновенно вспомнил притчу о мальчике Христе, проповедовавшем перед мудрецами на ступенях Иерусалимского храма. И только позже я понял, что уже начал говорить.
— Мы явились сюда по праву власти, — говорил я неторопливо, спокойно, веско, — но мы не хотим требовать, а хотим убеждать. Мы люди другой веры: не Страшного суда, а людского. Не для царства божьего, а для самих себя, для нас с вами, граждане, требуем мы справедливости. Слушайте меня, граждане хуторяне!..
Впервые случилось мне испытать чувство самозабвения и убежденности, изливающееся точными, смелыми, неподкупными словами. Все, о чем я думал последние месяцы, сожалея об иной жизни, которой нет, но которая могла бы быть на этих жирных полях, — все прорвалось, как обличение.
Правда обнажила меня, и она же меня защищала.
Не Страшный суд по учению баптистов, а картины революционной борьбы и близкого, всеобщего неизбежного справедливого ликования воодушевляли меня.