На подъеме поезд снова замедлил ход, и мы опять побежали вдоль состава, криками и выстрелами вспугивая мешочников. Бабы и мужики, успевшие опять прицепиться, сыпались с вагонов.
Нередко тугой мешок выскальзывал из рук и, разрезанный колесом, хрустнув, беспомощно поникал у рельса; пшеница или крупа смешивались с грязью и талым снегом.
Я снова палил из своего револьвера, наседая на чернобородого старика; его мешки, связанные попарно, были навешены на буфера и покачивались, как две туши; сам старик сидел на буфере верхом.
— Слазь, дьявол, буду стрелять! — кричал я, поднимая револьвер.
— Погоди, родимый, — отвечал старик, — погоди, не могу!
— Я сейчас тебе подсоблю, — кричал я, — я твои мешки под колеса сброшу!
— Я те сброшу! Я тебя, желторотый, самого под колеса поставлю! — отвечал старик, свирепея, не сводя глаз с револьвера.
Я выстрелил в один из мешков, он покачнулся, и струйка зерна мирно побежала на шпалы. Старик спрыгнул, но в этот момент поезд дернулся и начал набирать скорость.
Несколько секунд мы еще бежали рядом с мешками — я с одной стороны, старик с другой. Потом вагон стал уходить вперед, прошел следующий вагон, я влез в теплушку, подхваченный Лобачовым под локти.
Он продолжал держать меня, а я рвался вон из теплушки. Земля под колесами бежала стремительно, а вдали кружилась и кружилась вместе с полосками чужих голых рощ.
— Ой, пустите меня! — кричал я, как будто убегающая эта земля могла умчать меня отсюда, от этих темных, обездоленных мест. — Пустите меня домой!..
Поезд поворачивал на кривой. Чернобородый мужик, сняв сапоги, бежал по шпалам. Одною рукой он прижимал сапоги, а другой делал нам знаки, умоляя остановиться или сбросить его мешки. Были хорошо видны три линии, остающиеся за нами: две синие — рельсы и между ними яркая желтая полоска — зерно, просыпающееся из простреленного мешка. Вороны нехотя взлетали перед набегающим мужиком.
Я метнулся, схватил тяжелый куль, один из тех, которыми прикрыли мордовок, и, раскачав его, вывалил из вагона.
В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.
Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.
Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.
— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.
Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.
Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.
Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.
Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.
Выздоровление было счастливым.
Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.
Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.
Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.
Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.
— Какой ты, однако, комендант, тощий, — не то удивилась она, не то приласкала.
Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:
— Да что ты? Можно ли?
Я понял, что руку Марины не отпущу.
— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?
— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.
— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.
Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.
Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.