У одной замужней дамы, за которой он ухаживал, висит его фотография с надписью: «Но ты другому отдана и, черт возьми, ему верна».
Как-то зашел разговор — когда умер Немирович-Данченко? Никто из нас не помнил. А Сергей Михайлович уверенно сказал: «25 апреля 1943 года»! Мы удивились — откуда такая точность? «Очень просто. Я из Алма-Аты, снимая «Грозного», послал ему телеграмму с просьбой разрешить Ирине Гошевой приехать на пробу. Получаю ответ с категорическим отказом. У меня срывались съемки, и я в сердцах воскликнул: «Чтоб он сдох, проклятый старик!» А утром радио передает, что он и впрямь умер… Это так меня потрясло, что я запомнил дату».
Эйзенштейн был суеверен и, рассказывая про случай с Немировичем, заметил, что это было похоже на проклятье. «А проклятья возвращаются, как бумеранг». Люсю Ильюшенко — жену Сергея Юткевича, красивую танцовщицу — он считал ведьмой. Они дружили, но когда она однажды, обидевшись за Юткевича, полушутя прокляла Сергея Михайловича, тот схватил грипп. Он испугался и позвонил ей в Ленинград, где она гастролировала, умоляя поскорее «снять проклятье, ибо у меня высокая температура и заложило нос». «То-то же!» — удовлетворенно сказала «ведьма», сняла проклятье, и к утру температура упала.
Эйзенштейн боялся сглаза, верил в приметы, ничего не начинал в понедельник и пуще всего страшился черной пятницы, стараясь в этот день ничего не затевать серьезного, не выходить из дому. И действительно, хоронили его в черную пятницу 13 февраля 1949 года. Я тогда на это обратил внимание.
Панихида была душераздирающей. В Большом зале Дома кино на Васильевской собрались кинематографисты. Пришел Сергей Прокофьев, перед ним несли большую корзину цветов. Он остановился в дверях, на него направили ослепительный свет, блестели стекла очков, он щурился, беспомощно висели длинные руки. Он так и не подошел к гробу, смотрел издали. Черкасов пришел ненадолго — между двумя съемками, по лицу его текли слезы. Он поднялся на помост, прикоснулся лбом ко лбу покойного, постоял так несколько секунд и быстро вышел. Любовь Орлова и Вера Марецкая стояли рядом и очень плакали. Речей не помню, кроме той, что сказал Станислав Ростоцкий, наш сокурсник. Взволнованно и горько он начал так: «Я готовился выступать на юбилее, а выступаю на похоронах». (Вскоре в Доме кино должны были праздновать пятидесятилетие Сергея Михайловича.) В почетном карауле мы стояли вчетвером с Азаровым, Дорманом и Рязановым. Народу было несметное количество. Эйзенштейна любили.
Настало время выносить гроб. У изголовья стояла Пера Аташева. Подошел Григорий Александров, она подняла заплаканное лицо, их взгляды встретились, и она кивнула. И тогда подняли гроб и понесли к выходу. Как сегодня, я помню этот взгляд Александрова и ответный Перы.
В крематории Эйзенштейн лежал, укрытый платом из «Ивана Грозного» — черный бархат, расшитый золотом. Когда гроб опустили в преисподню, туда бросился директор картины и снял плат — ведь он числился за фильмом! Это мне сказал Веня Дорман, который тоже спустился вниз. А Шкловский в своей книге сочинил: «Прах Эйзенштейна смешался с золотом». Красиво, но золото само по себе, прах сам по себе, а воспоминание Шкловского само по себе.
Захоронение было на Новодевичьем. Мороз, февраль. Когда урну опустили, Перу стали подталкивать бросить первую горсть земли. «Я боюсь, я боюсь», — плакала она.
Те, кто знал Эйзенштейна при жизни, не мог не знать и Перу Аташеву. Это была привлекательная, маленькая женщина с круглым лицом, с черными, очень живыми глазами. Она была умна, широко образована, прекрасно знала английский, деловита и энергична. Пера была крайне остроумна, и чувство юмора не покидало ее в самых тяжелых обстоятельствах. Она хорошо понимала жизнь, но пессимизма была лишена. С Эйзенштейном они были близки много лет, но жили на разных квартирах. Даже в те годы, когда они разошлись, духовная связь их не прерывалась. В Периной жизни это была единственная любовь, и она была верна ей до самой смерти.
Во второй половине тридцатых годов Сергей Михайлович ушел от Перы к Телешевой, она была у него ассистентом во ВГИКе, по работе с актерами на «Бежином луге» и режиссером во МХАТе.
Моя мама пишет в воспоминаниях:
«Однажды мы с Петром Павленко, который тогда работал с Эйзенштейном над сценарием «Александра Невского», были у нее дома. Это был оазис среди тревог и неуверенности тридцатых годов. Оплотом служил МХАТ — крепость, на которую не покушались. И твердый, устоявшийся быт телешевского дома — со старинной мебелью и поварихой, готовившей любимые блюда Сергея Михайловича. Все это импонировало уставшему от страхов и неприятностей Эйзенштейну.