– Повторяю: вы успешно окончили начатое иезуитом. Он толкнул меня в мир, одинокую, сироту, без друзей, без средств. А вы подали мне руку, чтобы бросить в мир разврата и всякой мерзости и втолкнуть в толпу общественных оборвышей. Отец Игнатий грозился, что я буду босоногая хворостиной гонять в поле стадо… Это грустное положение, но честное! Вы же сделали из меня бродягу арфистку, позорящую себя и оскорбляющую память своего отца. Вы восторгаетесь моим талантом, моими успехами, обманываете себя и воображаете обмануть и меня! Весь этот сброд, который окружает нас во всех городах, восхищается не музыкой моей, а моей красотой. Если все эти пошлые и нахальные люди рукоплещут мне в разных балаганах, где я, по вашей милости, кривляюсь не хуже любой акробатки, то они это делают с тем, чтобы получить право после концерта переступить порог того трактира или притона, где мы остановились. И здесь, покуда вы, как ребенок, выслушиваете притворные похвалы и лживый фимиам вашему таланту, мне делаются двусмысленно, а часто даже и в грубой форме, такие предложения, которые были бы оскорбительны для всякой девушки, хотя бы дочери кучера или лакея. Странствующая арфистка без роду и племени должна, конечно, гордиться, если какой-нибудь старый развратник, банкир или барон предлагает ей честь сделаться за несколько червонцев его любовницей! За ту же самую горсть червонцев, которую Людовика Краковская когда-то еще недавно разбрасывала мальчишкам на пряники, гуляя в окрестностях замка своего отца! Разве можно упасть еще ниже?! А кто же меня вовлек в эту грязь? Кто собственными руками и с каким-то безумным наслаждением затоптал меня в этой грязи?!
И Алина, поднявшись с места, в порыве горького чувства негодования и искреннего отчаяния, закончила:
– Да! Этот изверг Игнатий убил моего отца и выгнал меня на улицу; но чести моей он не трогал, души моей не коснулся! Он уничтожил мою блестящую будущность, но не опозорил и не потащил за собой во всякую пошлость и мерзость людскую. В сумасшедшем доме я была бедная сирота, которую все жалели и в лицо которой никто не смел смотреть такими глазами, какими теперь всякий дерзкий и старый волокита смотрит в лицо побирушки, бродяги, бездарной, но красивой арфистки.
Алина ушла к себе, не взглянув на Майера. Добрый, искренний, честный до мозга костей, восторженный, как юноша, идеалист-музыкант замер под страшным, внезапно полученным ударом.
Сначала он был оскорблен словами своей ученицы, которую горячо любил теперь как родную дочь или внучку, и любил тем более, что был сам до сих пор одинок на свете. Но затем оскорбленное чувство уступило место глубокому отчаянию. Он был раздавлен словами Алины, ее исповедью… И громовым ударом поразило его не то, что он слышал от Алины… его ударило и будто раздавило иное…
Собственное чувство полного и искреннего сознания, что Алина права! Да, права всячески!.. Вот что ужасно!..
Он – сын простого фермера. Для него – честь и слава, что его маленькое дарование из среды крестьян ввело его в среду дворянства и знати его отечества. А эта красавица аристократка чуть не королевской крови по отцу?! Разве они равны? По природе и по воле Божьей, если не по глупости людского закона, она дочь Краковского. А что же выше, справедливее, истиннее: закон людской или веление Божие? Да, она права! Лучше было бы незаконнорожденной дочери графа Краковского быть заключенной родственниками в сумасшедшем доме, жалеемой всеми, нежели странствовать и скитаться по дорогам и городишкам Германии, чтобы собирать гроши. И собирать их позорным образом, унизительно и оскорбительно… Привлекать к себе всякий сброд и выманивать деньги не за возможность себя слушать, а за возможность, за позволение на себя смотреть, жадно пожирать глазами красивое юное лицо и тело… плечи, руки и грудь, бесстыдно обнаженные при огнях нанятого балагана. И обнаженная ради приманки, ради грошей этой толпы! А кто же это все сделал? Кто опозорил девушку?! Кто торговал ею!..
Майер остался на диване в гостиной. И долго бушевала буря под его оголенным черепом, слегка прикрытым белыми, как серебро, локонами. Несколько часов кряду вздыхал, иногда будто тихо стонал старик. Затем вдруг он почувствовал себя дурно и сразу будто догадался и понял, что наступило его последнее мгновение. Он открыл глаза, простер вперед руки, будто искал опоры, будто звал на помощь!.. Но в горнице не было никого. Майер хотел позвать Алину, но язык не повиновался ему, губы только дрогнули! И мгновенно исказилось все его старческое, но красивое и благородное лицо.
Он задыхался… Взгляд его упал вдруг на скрипку, лежавшую на столе. Он поднял руки через силу и притянул к себе инструмент, сорок пять лет служивший ему верою и правдою. И этот единственный и верный друг, никогда его не оскорбивший, никогда не изменивший ему, и здесь, в эту минуту, оказался близ него.