Принцип романтизации мира, пересоздания его по законам воображения, являющийся основой художественного метода романтизма, вытекал из более широкого принципа романтического мышления — из его крайнего субъективизма.
Гегель писал, что в романтическом искусстве мы обретаем «духовное царство, завершенное в себе, душу, внутри себя примиренную», что там «душа находит совпадающую с ней действительность не в этом реальном существовании, а в ней самой»[29]
.Для Новалиса «только индивидуум интересен»[30]
, а Н. М. Карамзин, был убежден: о чем бы ни писал автор, он пишет «портрет души и сердца своего»[31]. Ф. Шлегель считал, что «в хороших романах самое лучшее есть не что иное как более или менее замаскированные личные признания автора, результат авторского опыта, квинтэссенция авторской индивидуальности»[32].Однако субъективизм воззрений романтиков выявлялся не только в пристальном интересе к человеческой индивидуальности, к внутреннему миру человека, воплощавшемуся в первую очередь во внутреннем мире поэта, но опять-таки в самих принципах творчества, подхода к действительности. Ведь и в цитированных уже высказываниях А. В. Шлегеля действительность предлагается перерабатывать непременно в соответствии с «законами нашего духа» и со «складом человеческого характера».
Прямым следствием романтического субъективизма была идея свободы художника, творца, столь любимая всеми романтиками. При этом понималась свобода весьма своеобразно — она практически равнялась произволу. Ф. Шлегель так и писал: «Романтическая поэзия… бесконечна и свободна и основным своим законом признает произвол поэта, который не должен подчиняться никакому закону»[33]
. А Л. Тик восторженно говорит о «прекрасном произволе», которым, по его мнению, отличалась древняя немецкая поэзия[34]. И этот поэтический произвол распространяется не только на искусственно сконструированные законы творчества и требования вкуса, которые романтик не признает и не считает для себя сколько-нибудь обязательными, но и на самую действительность. Так, романтический субъективизм порождает уже отмеченный нами доминантный творческий принцип романтизма — стремление к пересозданию в искусстве реальной действительности. Самую же возможность такого пересоздания романтики находили в том, что воспринимали действительность как хаос.Хаос — понятие, очень дорогое романтикам. Хаос разрушает все преграды, уничтожает установленный порядок (понятие, ненавистное всякому истинному романтику) и создает предпосылки для рождения нового. Во всяком случае, так трактует это понятие А. В. Шлегель: «Романтическое… выражает тайное тяготение к хаосу, который в борьбе создает новые и чудесные порождения, — к хаосу, который кроется в каждом организованном творении, в его недрах»[35]
. По сути дела тот же хаос славит Ф. Шлегель в своей программной для романтизма повести «Люцинда», называя его «очаровательным» и «романтическим смешением» и противопоставляя его всякому порядку и слепой логике, которые «годятся лишь для рассудка, задерживая всякий более или менее смелый полет воображения»[36].Да и в сказке их привлекали видимая незаконность вымысла, все то же смешение, возможность обойтись «без побочных определений и искусственных переходов» (Ф. Шлегель, «Люцинда»), «новый, необычный порядок вещей» (Л. Тик, «Любовные чары»).
Новалис, один из самых ярых защитников и пропагандистов сказки, сравнивал ее со сновидением, которое тоже строится как некое хаотическое смешение: «Ничего не может быть противнее духу сказки, чем нравственный фатум, закономерная связь. В сказке царит подлинная природная анархия»[37]
. И далее: «В истинной сказке все должно быть чудесным, таинственным, бессвязным и оживленным, каждый раз по-иному. Вся природа должна чудесным образом смешаться с целым миром духов; время всеобщей анархии, беззакония, свободы, природное состояние самой природы, время до сотворения мира»[38].Хаос, «романтическое смешение», «подлинная природная анархия», «новый, необычный порядок вещей» в переводе на эстетический язык означает… «гротескный способ типизации», о котором уже шла речь в первой главе. Не случайно романтики всегда проявляли такой интерес к игровому, карнавальному началу в искусстве. Как раз такую игру как явление, ему глубоко симпатичное, отмечает А. В. Шлегель в древней комедии, в частности у Аристофана. Он прямо говорит, что «древняя комедия есть всеобщее маскарадное переодевание мира», что ее отличительным признаком является «веселая игра с жизнью и поэзией», что «по стилю своему древняя комедия была фантастическим балаганом, веселым сновидением»[39]
.