Возьмем стихотворение «Дорожные жалобы»… Перед нами Россия с ее дорогами, Россия, по просторам которой едут и идут русские люди, гонимые роком русской трагической жизни…
В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и всё какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна – какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу – и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хотя и бессмысленный, карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего – витающая над всем скука, от которой околеть можно, – последний шанс, если уж всё другие виды гибели миновали поэта.
Так обстоит дело с последней репликой Терца в его полемическом диалоге со старой интеллигентской традицией отношения к Пушкину, к его творчеству, к его судьбе.
Впрочем, эта реплика – не последняя. Диалог еще не закончен.
Последняя реплика Терца, заключающая его книгу и по-новому высвечивающая главную мысль автора, звучит так:
Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.
Любопытно, что и эта, вероятно, немаловажная для автора, если уж он решил именно на ней поставить последнюю точку, фраза тоже представляет собой антитезис к соответствующему тезису Ходасевича:
Есть вещи, которые мы любим, и есть вещи, без которых не можем обойтись. И эти необходимые вещи любим мы иногда меньше, чем просто «любимые», а иногда как будто и вовсе не любим, то есть не думаем о любви к ним. И часто это как раз самые необходимые. Таков воздух…
Любовь оспорима, хоть спорить о ней бесцельно, ибо спор никогда не кончится. Нельзя убедить кого-нибудь, чтобы он любил Пушкина больше, чем Лермонтова, или, может быть, Боратынского, или Тютчева, Блока, Фета, Некрасова. И не надо этого делать: не только потому, что «не убедишь», а и потому, что творениям Пушкина вообще позволительно предпочесть творения иного художника… Из любви к Пушкину, из неизъяснимого очарования его Музы, – знамени не выкроишь. Значит, те свойства, которые делают его имя знаменем, надо искать в другом месте, не в том, что Пушкин нам мил, а в том, что без него нам не обойтись. Не в «любимости» его, а в необходимости, в неизбежности.
Терц и не думает оспаривать ту несомненную истину, что Пушкина можно любить. Он не отрицает даже, что и ему Пушкин мил («Гулять с ним можно»). Но он решительно отрицает самое предположение, будто Пушкин может быть нужен человеку для жизни, будто с ним, с Пушкиным, «можно жить».