Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
– Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад! Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить,
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие…
А у дома она мне и говорит:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык – вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.
Родство разных зощенковских героев определяется не только однотипностью их речи. Не менее однотипны все их реакции, все их интересы, все их культурные навыки, все их взаимоотношения с миром. Маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» – все они, все до единого – представители одной и той же, весьма однородной социальной и культурной среды.
Вот, например, один знакомый автора – некто Гусев. У него немец из Берлина комнату снимал и оставил семейству Гусевых на память разное мелкое барахло, и в том числе плоскую банку с каким-то странным порошком.