Читаем Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование полностью

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно, но к опасной и скользкой теме революции и гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году, то замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было: напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, оставалось у Пришвина отрицательным, то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.

«Я собрался с духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,

— сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу Пришвин не без умысла написал:

«Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками книгу, — и радуешься и думаешь: „Заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь».[3]

Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной», жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.

«Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».

Но — и это удивительная перекличка, как будто специальная, двух записей, опять совершенно в духе Пришвина — вернемся к концу предыдущей цитаты:

«…а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною.».

И здесь — Ефросинья Павловна!

А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.

В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки», историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование», а в другом удостоенную совершенно иного суждения:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже