Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра».
Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным».[1097]
В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет – в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.
«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая – после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».
Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, – ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание».
Но…
«Какой может быть разговор: конечно, на первом месте мое маленькое живое. И не знаю, может быть, если бы никто не знал, я бы все, что остается на после, очень недорого бы променял на возможность и написать и напечатать что-нибудь при себе».
Отчего же так? И тут Пришвин переводил разговор из области литературной в философскую, бытийную.
«И вот, наверное, это самое преимущество создаваемых ценностей при себе и есть „жизнь для себя“, или „я сам“, или то состояние духа, когда мне кажется, будто я делаю для себя, а оно на самом деле выходит для всех. Подвиг святых, верней всего, и состоит в том, чтобы переделать всего себя на после себя, стать мертвецом для себя „здесь“ и воскреснуть „после себя“».
Этой святости, этому подвигу, как Пришвин его понимал, писатель противопоставлял свой путь:
«В моем сознании есть борьба за „здесь“, „за себя“, за землю, за жизнь (при себе) и т. п. как за самое святое. И, напротив, я почти равнодушен к тому, что будет после меня. Я смотрю на все, сделанное мной, как на удобрение для общества…
Итак, 1) жизнь при себе и 2) жизнь после себя не должны между собой разделяться: жизнь после себя должна содержаться в составе жизни при себе».
Для Пришвина с его жаждой жизни, с любовью к жизни, опьянением ею, не ослабевшим, а только усиливающимся к последним годам, этот разрыв и причинно-следственная связь были мучительны.
«Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?»
Последняя мысль о разделенности земного и небесного царства, привнесенного Церковью и священниками, была для него не нова. На протяжении многих лет он стремился через эту черту перейти, объединить разделенное в одно, перепрыгнуть, но в предчувствии смертного часа, когда выбор оказался неизбежен и иллюзия цельности рассыпалась, душа затосковала, и он стал страстно цепляться за земное.
«Переживаю слухи о премии и понимаю, что если премия будет, то больше меня радоваться ей будут мои читатели, и она вышла бы от этого настоящей, заслуженной премией, правильной в том смысле, что не премия красит человека, а сам человек красит свою премию».