В седьмой части мир вещей предстает как несовместимый с миром слов. Анжамбеманы будто помогают переключиться из одной системы мышления в другую, перебрасывают внимание читателя на следующую строку, раскрывающую новую реальность. Вещь противопоставлена миру слов как лишенная голоса и смысла, теоремы Евклида являются сюрпризом для «миропорядка слов». Интересно, что здесь появляются глаголы, характеризующие материю как деятеля. Она уже характеризуется без человека, ее активность существует без помощи или воздействия людей, как было в первых строках произведения. Эта самостоятельность далее рассматривается по-иному, предмет не способен что-либо делать, двигаться в пространстве, потому что он и есть пространство. Бредом становится попытка увидеть вещь в категориях движения. Но речь не идет о движении во времени — этот тип движения в стихотворении передается накоплением вещью пыли на своей поверхности и внутри. То есть вещь не движется в пространстве, она — само пространство. В третьей строфе раскрывается отличающая предметы от человека способность терпеть. Длинный перечень возможных действий усиливает потенциальную кротость вещей. Последний глагол («бросить») перенесен на следующую строку в одиночестве, так как он характеризует действие, которое производится и над людьми. Когда бросают человека, он полон эмоций, но предмет безразличен. Возможность людей говорить, страдать, ругаться становится их недостатком. Предмет благодаря немоте становится выше говорящего человека. Однако этот взгляд на вещь был бы невозможен, если бы образ предмета не примерялся на человека, не опознавался как своеобразный образ человека-стоика.
Начало восьмой части лишено глаголов, движение взгляда дано предметно. Возникшая в первых строфах парцелляция показывает неразрывную связь использованных образов, каждый из них опирается на смысловое понимание всей картины. Здесь изображено видение мира глазами, которые могут увидеть больше глаз человека. Все образы первого четверостишья работают на создание своеобразной системы мироздания, включающей в себя живое и мертвое. Всю часть можно воспринимать как метафоричное преподнесение взаимоотношений человека и вещи. Жизнь воплощена в образе дерева, смерть — в образе земли. Внешне переходящие друг в друга, они сплетены вензель-ным узором внутри. «Корявые вензеля» относят сознание к письму, поэтому земля существует «для корней», как листы для букв и слов. Факт речи лирического субъекта становится попыткой связать смерть с жизнью. Тень становится связующим звеном дерева и земли, которые воплощают в себе живое и мертвое.
Камень выступает здесь идеей вещи, на которую не влияет жизнь, заключенная в образ дерева. Но корни переплетаются с камнем, что изображает связь живого и мертвого, влияние второго на первое. Камень — обитатель другой «системы уз», другой, нежели жизнь, пытающаяся его «сдвинуть» или «унести». «Подземную» часть изображенной картины можно сравнить с подводной частью айсберга — это сущностный уровень образа. А вверху — человек в тени дерева. Важное уточнение: в тени дерева жизни, то есть — на ее обочине. Однако при этом он — «рыба», которая не вырвется из «сети» жизни. Камень под землей и человек над нею особым образом рифмуются — и вещь, и человек пребывают в путах жизни. Смысл этой рифмы проясняется в следующей части.