...Уже пришел вечер, запахло сыростью, стала холодной земля. Я подогнул под себя коленки, поежился и вдруг вспомнил о матери: что с ней? Как поднять ее, как мне Алю забыть — и забыть ли, может, нет мне без нее жизни, ни одного спокойного дня, ни часа. Но сразу в глазах встала мать и услышалось то слабенькое запястье — тронь и порвется, а может, уж порвалось оно, но почему тогда не бегут за мной, не кричат, по степи не ищут? А ведь придет время — и порвется оно, и куда тогда я попаду, кому я нужен, кто выслушает меня и поймет? Иди к людям, говорят, но как я насмелюсь, как обращусь к ним, когда за спиной уж не будет матери... А как живет Нюра? На чем держится?.. А может, Ваня и есть то запястье Нюрино, а я хотел сжать его, погубить. И опять охватила меня страшная мука, и опять пал на землю и не хотелось вставать; и вот уж снова мать в глазах: лежит, поди, с сердцем-то, а Нюра уже уехала. Потом — Аля в голове... Ах, если б вернулись те дни, наши радости! Какие то были радости! «Дураки мы, Васька, и не лечимся», — смеялась она. «Ну пусть», — хохотал я и тянул ее за собой. И мне казалось, что знаю Алю всю жизнь.
23
Мы часто уходили с ней на центральную улицу, забредали в гостиницу, подолгу в вестибюле томились и смотрели, смотрели во все глаза: как к окошечку подходят разные люди — красивые, вальяжные, прилетевшие из больших городов. Особенно нравились нам артисты. Они всегда были очень заметны и веселы, и всегда слышалось еще издали, что они здесь чужие, надменные, что дом у них где-то там, в далеких столицах и в огромнейших городах, и все они в брюках — не отличишь парня от девушки, и все веселые, уверенные, как хозяева. А потом они брали чемоданы, смеясь, бежали к лифту, и было видно, что изъездили они уже всю страну — и к нашему городу они равнодушны и снисходительны, и ничем их здесь не обрадуешь. Через день они опять толпились у окошечка, выписывались, и были еще свободней и радостней, ведь спешили домой, в столицы, к своей большой, совсем особенной жизни; и хотелось с ними тоже уехать, с такими веселыми и свободными. А потом уже Аля забирала меня с собой — к сухому вину или к музыке, и мы сидели у ее знакомых и говорили о чем-то невозможно прекрасном и удивительном, и все в жизни казалось ясным и пройденным — и столько радости было в этой ясной обманчивости.
...Рядом в деревне затакал трактор, и я очнулся, огляделся вокруг. Только степь, тишина, и вдруг неожиданно, так неожиданно, что я рассмеялся, вошло в голову: ведь мне совсем скоро, через два дня, ехать в Москву, ехать в самый лучший в мире университет. «Через час на казнь, а ты еще не погладил рубашку», — вспомнился какой-то книжный герой, и я опять рассмеялся: почему не погладил рубашку?.. Почему я об этом не думаю?.. Видно, все взяло горе. Да и как ехать, как бросить сейчас мать, бабушку, куда они сейчас без меня?.. Опять болит голова. Встал на ноги. Со стороны деревни слышались чьи-то громкие, веселые голоса. Пели песни.
Побрел домой. Уже начинало темнеть, возле магазина горели на столбах фонари. Рядом продавали пиво прямо из бочки — какое счастье-то, и мужики были уже пьяные, возбужденно ругались. За магазином улица была пустая, в переулках — ни стука, ни шороха, весь народ возле бочки.