— Доверюсь, Нюрка, только с глазу на глаз. Недавно в Сосновку ездил — жениться хотел. Зашел ко мне один старичок и говорит: «Есть одна бабенка, про тебя, Федя, прослышала и намекат — так, мол, и так, и не против бы она, да начать должен ты, раз мужик. Ей-то, бабе, нехорошо подкатываться». Ладно, взял я в правленье разрешенье на лошадь. Запряг Воронка и поехал. Да вон Василей видел мои отъезды, — вспомнил неожиданно Федор и как будто пригласил меня в соучастники. И даже подмигнул хитровато.
И я тоже вспомнил, как месяц назад по жестокой жаре он напялил на себя сапоги, новый костюм, фуражку и сел в ходок. Сидел там прямо, высоко поднимая голову и натягивая торжественно вожжи. Воронко, молодой и поджарый, бежал нервно, игриво, не замечал прохожих. Даже возле меня не дал Федору остановиться и протащил его мимо в какой-то молодой злобе. И подумал я напоследок, как бы не убил конь Федора на степи. Я крикнул тому, чтоб сильно не понужал, а то Воронко растащит. Он оглянулся и обреченно махнул рукой. Видел я, как он и вернулся обратно. Воронко был пыльный, усталый, с губ капало мыло. Федор сидел понуро, концы вожжей лежали на коленях, и он забыл про них. Увидев меня, опять махнул рукой и сказал что-то вроде: «Эх, дурак я дурак». И даже не остановился.
— Василей видел мои отъезды... — повторил Федор и вздохнул. И я почувствовал опять к нему близость, которая уже начинала таять, спадать, и вот вернулась...
На улице был белый день, в окно лезло солнце.
Солнца было так много, что я закрылся от него шторкой, но оно все равно достало меня. Стучали буйно колеса, колыхался вагон. Купе стало шире и больше, мои соседи-пассажиры сошли в Арзамасе, и теперь я смотрел на пустые полки, на клочья старых газет — и меня стало томить нетерпенье. Решил приподнять окно. Сразу ворвался ветер. Он был еще по-летнему теплый и мягко касался щек... Как-то встретит Москва? Какие там будут люди? Как среди них поживется?.. А может, не поживется?
А жить надо было шесть долгих лет. Шесть долгих зим. Как грустно будет, наверно, и трудно. Странный человек я, даже себе до конца не признаться. Вот поступил в университет, конкурс выдержал, Москву в первый раз поглядел, сейчас опять еду, а нет радости. Где она, куда запропала? Видно, ушла сразу же после экзаменов, как поступил — и успокоился, а вот теперь пришел страх. На щеках слышу ветер, все громче колеса, и чем громче они, тем мне страшней. И боюсь признаться опять — ведь не столько боюсь столицы, ее шума и гама, толкотни, суетни, и не новых людей боюсь, а своей тоски. Длинной тоски и загульной — по дому, по матери, по родным местам. А тут еще Нюра. Лучше бы не приезжала. А в Казани зачем встретилась, так и будет теперь ходить тенью, на запятки ступать. И только подумал — опять лицо ее на меня выплыло, а рядом Федор и наша горница, и на столе разбросано, возле посуды подтеки. «Съездил, разгулялся», — тихо сказал он, и глаза его опять двинулись мимо меня, поискали чего-то в углах и ушли под брови. Замолчал. То ли просто усталость взяла, то ли задумался. Сидел он как раз напротив окна, и все солнце было у него на лице, а может, это солнце-то и мешало глазам. Его было много, оно кинулось по всей горнице, по всем щелкам и уголочкам, осветило на потолке уже мертвую паутинку, пробралось по половику к голландской печке, и черные бока ее засияли нестерпимым огнем, и уж от печки свет пошел по стене, по фикусу и так дошел опять до окна. Нюра взглянула на нас и рассмеялась:
— Задремали мои мужики. А солнышко, солнышко-то каких птичек повыпускало. И у нас в Грачиках, поди, солнышко. Спи, Ванечка, спи, не тужи, вся работа у тебя сроблена. Отдыхай.
И Нюру охватила радость. Но тут глаза ее набежали на Федора, мелькнуло в них любопытство:
— А как наша Сосновка?
— Ну как, ездил дак? — спросила снова весело Нюра и поскребла ноготком по клеенке.
Федор улыбнулся, и было в этой улыбке дальняя жалость к себе и обида. И он медленно, раздумчиво размял папиросу и скрылся в дыму: