Он всегда поддерживал в себе эту злобу на собственную жену — и обиду, это помогало ему жить. Это было его всегдашней отдушиной, его болью и радостью — пустить мысли на волю и представить себе, что она должна чувствовать, когда он не прикасался к ней вот уже одиннадцать — нет, двенадцать, прошлой весной стукнуло двенадцать! — лет. Нынешней весной будет тринадцать, потом четырнадцать, потом двадцать, и так до самой ее могилы, и он к ней и пальцем не прикоснется. Никогда. Он ни за что не уступит. В постели, когда он спал дома, повернувшись к ней спиной, он раскидывался во сне и иногда слышал позади себя ее глухие всхлипы, которые звучали для него как мягкий перестук дождевых капель по крыше, помогая чувствовать себя уютно и удобно. Сама напросилась! Он ведь предупреждал ее в свое время. Он, может, и выглядит смешным, но с Тони Калабрезе лучше не шутить! Чтобы позволить себе уступить, чтобы снова коснуться ее, он должен сперва простить ей все, что она ему сделала. И сейчас, лежа в кабельном тоннеле и прикрыв глаза, он перебирал в памяти, что она тогда натворила. И как всегда, когда он пускался в воспоминания об этом, из темноты перед ним выплывало по-прежнему дорогое личико его цыпочки, Пэтти Моран, с настоящими рыжими волосами, с грудями без всяких складок под ними, с губами, розовыми даже без всякой помады. Ох, Господи! Он помотал в темноте головой. И где она теперь? Он не смел испытывать ненависть к своему деду; старик своими манерами напоминал грозу или дикое животное, которое делает только то, что ему положено делать. Он позволял себе вспомнить, что с ним тогда сделали, это было как кинофильм, про который он знал, чем он кончится, и боялся увидеть этот конец снова, но тем не менее страстно хотел его увидеть. Это был единственный раз в его жизни, когда в течение нескольких месяцев ничто не проходило бесследно, когда каждый прошедший день изменял его положение, и в конечном итоге именно этот отрезок времени решил его судьбу окончательно и навсегда.
Как ему всегда казалось, мать постоянно, с того самого дня, когда он родился, угрожала ему дедом, предупреждала, чтоб он смотрел в оба. Если он что-то крал, врал, рвал новые штаны, попадал в неприятности с полицией, ему всегда обещали одно и то же: если дедушка когда-нибудь приедет в Америку, он тут же разделается с Тони за все и каждое его преступления, задав ему порку на целый день, а то и на целую неделю, сопровождаемую громоподобными и не терпящими возражений духовными внушениями, которые заставят Тони исправиться и до конца жизни вести себя прилично. Потому что дедушка был гигант, гордость семьи, где все не отличались особым ростом — атавизм, возврат к гигантам былых времен, чья хитрость и яростная отвага сделали их хозяевами Калабрии, вождями горных племен, капитанами рыбачьих судов,
Та часть, которую труднее всего было вспомнить, снова вызвала у него затруднения, и Тони даже открыл глаза, лежа в этом кабельном тоннеле, и напряг память. И да, вспомнил. Как его вообще занесло в общество Маргарет, как он связался с нею, вечно хнычущей, с огромными глазами, но почти без тела, закутанной с головы до ног, робкой и испуганной девчонкой. Это случилось потому, что он тогда только что вышел из тюряги, из «Тамз», и на этот раз маму ему было никак не провести. Она была в жуткой ярости, когда он вернулся в их съемную квартиру, и не желала слушать ни его оправданий, ни обещаний, что такое больше не повторится, ее было не убедить никакими клятвами и уверениями в невиновности и в том, что его кто-то подставил. Тут в его жизнь вмешалась сама Судьба, ее невидимое присутствие впервые начало ощущаться; все его беды и несчастья начались с того, что ничто теперь не проходило для него бесследно, и каждый день изменял то, чем он был, и то, что он должен был делать.