— Ты не так поняла, сестра, — сказала Мария. — Он имеет в виду, что брат сделал все, что мог, как только мог и теперь ему нечего тревожиться. Теперь ему нужно только отдыхать. — Она безмятежно поглядела на него без удивления и без жалости. — Вы хотите засмеяться, не так ли?
И он энергично, уверенно рассмеялся от всей души той стороной рта, что была способна двигаться, открываться, единственный его глаз встретился взглядом с ее, их глазами, глубокими, спокойными, нежалостливыми и тоже смеющимися.
— Значит, и вы способны смеяться, — сказал он Марии. — Не так ли?
— Ну конечно, — ответила Мария. — Сестра, — сказала она, — дай медаль.
И снова, стоя на тропинке, уже с тремя медалями, а не с двумя — с тремя блестящими символическими кружочками гравированной бронзы, свисающими с полосатых, разноцветных, словно карнавал, и ярких, словно закат, ленточек на груди грязного смокинга, он стиснул под мышками костыли, поднял единственную руку к шляпе, снял ее широким, непринужденным жестом, снова почти щегольски надел ее набекрень и повернулся; единственная его нога снова зашагала энергично, размеренно и неустанно, чередуясь с неустанными, ритмичными выпадами костылей. Но он двигался, уходил по тропинке туда, откуда появился вместе с человеком с пером в шляпе, хотя еле заметное продвижение не соответствовало громадным усилиям. Стойкий, неутомимый, упорный, он удалялся, становился все меньше, и в конце концов стало казаться, что он не движется, а стоит на фоне расстилающейся панорамы в яростном непокое, не одинокий, лишь единственный, непреклонно обособленный. Потом он скрылся.
— Да, — сказала Мария. — Передвигается он довольно быстро. Он будет там заблаговременно.
Потом они обе повернулись, однако замерла вдруг только ее сестра, словно только она вспомнила наконец о другом человеке, в шляпе с пером, потому что Мария сказала:
— О да, времени у него там будет много.
Того человека в доме не было; остались только грязный стол, тарелка и опрокинутый стакан на том месте, где он проливал и поглощал их содержимое, пролитое вино и суп образовали лужицу, и в ней лежала кучка монет, аккуратно сложенных Марией; до конца дня, пока высокая сестра засевала поле, Мария убирала кухню, мыла посуду, потом тщательно обтерла монеты и снова сложила их на столе, где они поблескивали в тусклом, угасающем свете дня; когда стемнело, сестры снова пошли на кухню и зажгли лампу, внезапно он появился из темноты, похожий на мертвеца, высокий, с ухарским пером в шляпе, и сказал грубым, неприятным голосом:
— Что вы имеете против этих денег? Не ломайтесь. Забирайте… — и поднял руку, чтобы смахнуть, сбросить их снова на пол, но его остановила высокая.
— Она уже подбирала их для вас. Больше не делайте этого.
— Берите же. Почему не берете? Я их заработал… трудился… это единственные деньги, что я заработал честным потом за всю жизнь. Специально для этого… заработал, а потом разыскивал вас, чтобы отдать, а вы не берете их. Возьмите.
Но они лишь глядели на него, недобро и сдержанно, одна — холодно и сурово, другая — с ясной и безжалостной безмятежностью, наконец он с каким-то изумлением сказал:
— Значит, не возьмете. Вы действительно не желаете их брать, — поглядел на обеих, потом подошел к столу, взял деньги, сунул их в карман, повернулся и пошел к двери.
— Правильно, — сказала Мария безмятежным и безжалостным голосом, идите. Это недалеко. Вам недолго осталось отчаиваться.
Тут он обернулся, задержавшись на миг в двери, в его сером, противном лице осталась лишь наглость, высокое перо на шляпе, которую он не снимал, касалось косяка, словно он висел на веревке в проеме открытой двери, за которой сгустилась весенняя ночь. Потом скрылся и он.
— Ты уже заперла гусей? — спросила высокая.
— Конечно, сестра, — ответила Мария.
Стоял хмурый день, однако год не был хмурым. В сущности, хмурым не было само время вот уже шесть лет, с тех пор как почивший герой, которого провожали в последний путь толпы притихших людей с непокрытыми головами, растянувшиеся по обе стороны Елисейских Полей от Площади Согласия до Арки, и смиренно идущие пешком в похоронном кортеже сановники, избавил от затемнения всю Западную Европу и весь Западный мир. Хмурым был только этот день, словно в скорби о том, кому Запад был (и вечно будет) признателен за право и привилегию скорбеть в покое, без тревоги и страха.
Он лежал в роскошном гробу в парадном мундире, при орденах (настоящие ордена, те, что собственноручно прикалывали ему на грудь президент его родины и короли с президентами тех союзных наций, чьи армии он привел к победе, находились во Дворце Инвалидов; те, что возвращались с ним в землю, были копиями), с маршальским жезлом под сложенными руками, гроб стоял на орудийном лафете, запряженном лошадьми в черных попонах и с черными плюмажами, под флагом, которому он в тяжелейший для родины час прибавил новой славы; шедшие сзади медленным, размеренным шагом знаменщики несли флаги других наций, над чьими армиями и судьбами он властвовал безраздельно.