К вельможам и эмирам поэт не благоволил, но охотно беседовал с их женами. Жена вельможи Эминеддина Микаэла собирала по вечерам женщин, которые, к ужасу правоверных улемов, плясали, пели, слушали стихи поэта, осыпали его розами. Среди этих женщин была и царевна Гумедж-Хатун, дочь султана Гияседдина и грузинской царевны Тамар. Когда ей пришлось отправиться к мужу во вторую столицу державы город Кайсери, Гумедж-Хатун заказала портрет Джалалиддина, чтобы, когда невыносима станет разлука, она могла видеть его лицо. Выполнить заказ царевна поручила выдающемуся художнику. "Что ж, прекрасно, если у него получится" — сказал Джалалиддин.
Двадцать холстов нарисовал художник. И все, по его мнению, были неудачными. Слезы отчаяния появились у него на глазах. Джалалиддин утешил его стихами:
Если б себя мне увидеть! Но нет!
Смешение красок дает белый свет!
Дух мой не знает покоя,
Но кок я спокоен в душе.
Море во мне потонуло, но чудо!
Бескрайнее море во мне…
Одна из учении поэта стала даже настоятельницей женской дервишской обители в городе Токате.
Защищенный народной любовью, Джалалиддин мог теперь даже в лицо султанам говорить то, что думал.
Когда к нему в медресе пожаловал в сопровождении свиты султан Иззеддин Кей Кавус 2, поэт усадил гостей и, как ни в чем не бывало, продолжал беседовать с друзьями.
Просидев какое-то время среди плотников, цирюльников, кожевенных дел мастеров, султан почувствовал себя униженным и произнес:
— Да соблаговолит его святейшество осчастливить нас наставлением своим!
— Какое я могу дать тебе наставление? — ответил поэт.
— Тебе положено быть пастырем, а ты обратился в волка. Тебе доверено охранять, а ты обратился к грабежу. Бог сделал тебя султаном, а ты поступаешь по наущению дьявола!
Султан вел борьбу со своим братом. Отповедь поэта означала, что город, братство ахов, ремесленники были против него. И действительно, вскоре участь Иззеддина была решена. На трон сел его брат.
Слово Джалалиддина стало деянием. Он говорил: "Я превращаю глину в жемчуга и бубны музыкантов наполняю златом. Всех жаждущих пою вином, иссохшие поля нектаром орошаю. Всю землю превращаю в рай, на трон султанский страждущих сажаю и воздвигаю помосты из тысяч виселиц".
Он сложил тысячи стихов. Его слово проникало до самых далеких окраин мира. И со всех концов — из Бухары и Тебриза, Каира и Йемена, Дамасска и Кордовы — потянулись к нему люди, как к светочу, озарившему кромешную ночь монгольского ига и дикости крестоносцев.
Он стал народным поэтом и поэтом всего человечества. Его стихи переведены почти на все языки мира.
Дело его жизни было завершено.
Тело, почти семьдесят лет не знавшее отдыха, уже плохо слушалось его. Несколько дней Джалалиддин Руми уже не вставал.
В среду утром горожане проснулись от глухого раскатистого гула. Дома заходили ходуном. Люди в панике выбежали во дворы, на улицы. Днем последовало еще два подземных толчка. Кое-где обвалились дувалы, в кварталах бедноты погибли люди.
Вечером шесть старейшин ахи пришли проведать больного; люди мастеровые, практичные явились не без тайной мысли. Давно уверовали они, что поэту ведомо все происходящее на небе, на земле и под землей, и хотели узнать, чего ожидать от землетрясения, на что надеяться и как быть.
Джалалиддин понял их, поблагодарив за пожелания здоровья, и сказал, медленно переводя дыхание:
— Трясения земли не страшитесь! Несчастная земля наша требует жирного куска. — Он улыбнулся и приложил ладони к своей впалой груди. — Надо предать его земле. И она успокоится…
В тот день, когда умру, вы не заламывайте руки.
Не плачьте, не твердите о разлуке!
То не разлуки, а свиданья день.
Светило закатилось, но взойдет.
Зерно упало в землю — прорастет!
На рассвете город огласился воплями глашатаев: "Сал-я-я!.. Сал-я-я! Сал-я-я!" Во многих домах, караван сараях, обителях и медресе Коньи не спали той ночью, ожидая сигнала к последнему прощанию. И когда этот сигнал прозвучал, тысячные толпы высыпали на улицы города. Женщины, дети, братья ахи, старейшины, подмастерья, байская челядь, дворцовые слуги, купцы, крестьяне окрестных деревень, босоногие, с непокрытыми головами — каждый хотел подставить плечо под носилки, накрытые той самой лиловой ферадже, по которой в городе за сорок с лишним лет привыкли узнавать Джалалиддина Руми. По обычаю, перед процессией гнали восемь волов, чтобы принести их в жертву над могилой, а мясо раздать беднякам.
Когда процессия вышла на главную улицу, толпа стиснула ее со всех сторон. Тюрки и хорасанцы, греки и армяне, православные христиане и иудеи — все пришли попрощаться с поэтом, каждый по своему обычаю.
Султан Перване стоял на пригорке у дворцовых ворот. Стража, обнажив сабли, принялась избивать и разгонять людей. Все смешалось: молитвы и рыдания, крики боли, музыка и яростные вопли. То была первая попытка отделить поэта от народа.
И неизвестно, чем бы все кончилось, если б погребальные носилки не выпали из рук на землю. При виде расколовшихся досок и белого савана толпа в благоговейном ужасе оцепенела.