Мое выздоровление мама называла «возвращением к жизни». Откуда же это я возвращался, интересно? Ведь там, где я был, тоже была жизнь – там я разговаривал с Беспризорником, проходил с Воровским сквозь запертые двери и даже стоял у него на пьедестале! И самое главное – я там убил Конради! Я это точно помню, я видел, как он упал, обливаясь кровью, на мостовую, когда я выстрелил. А он убил Гизиного папу! Я это тоже помню. Я рассказывал об этом маме; она сказала, что это сон и серо-буро-малиновое тоже сон, который называется «кошмар». Но почему эти сны тогда были такими яркими, почему я от них так страдал, так мучился, так
Выздоравливал я медленно. Краснота глаз у меня прошла, и сыпь прошла, только кожа еще долго шелушилась, сходя мелкими чешуйками, как у ящерицы: они ведь часто меняют кожу, каждый год, а мы не часто, но тоже меняем, только незаметно, а тут, после кори, я менял ее очень заметно; я весь обновлялся, возвращаясь к нормальной жизни. И светобоязнь у меня тоже совсем прошла; теперь мама впускала в комнату солнце. Я уже вставал и играл со своими игрушками, но только один. Гизи и Вовку ко мне не пускали, пока не кончится карантин.
И вот однажды он кончился, этот длинный карантин, – было утро, в комнате ярко светило солнце. Я встал, оделся и пошел гулять во двор. Лето было в разгаре! Зеленел сквер на Кузнецкой площади перед нашим двором, и деревья были не голые, не оранжево-черные, как еще недавно, а пышно-зеленые. И двор был какой-то новый – веселый, залитый солнцем. Дворник Ахмет стоял возле Памятника Воровскому в белом переднике с бляхой и поливал из шланга пьедестал и асфальт вокруг пьедестала. Серебряная струя воды разбивалась брызгами о Воровского, а вокруг прыгали и смеялись ребята. В углу двора рядом с дверью наркоминдельского магазина громоздились возле стены новенькие желтые ящики из-под продуктов, и ветер шевелил в них обрывками серой бумаги. Я сразу побежал к ребятам... О, как они запрыгали и загалдели вокруг меня! И Вовка запрыгал, и Гизи, и Ляпкин Маленький! И еще какие-то ребята, Вовкины товарищи, тоже в красных галстуках, как и Вовка. Все мне улыбались, и дворник Ахмет, и ребята, и Гизи своей немецкой улыбкой – она как-то стала свободнее, эта улыбка, заметил я, – и даже Воровский мне подмигнул сверху одним глазом, но я, конечно, сделал вид, что этого не заметил...
Гизи уже не была такой бледной, как раньше, она немножко загорела, а Вовка был весь в желтых веснушках, и его рыжие волосы горели, как пламя. Я чувствовал себя в центре внимания после этой долгой болезни, все закидывали меня вопросами, теребили: как я себя чувствую, да как я болел, да что я буду теперь делать, да когда мы поедем на дачу и когда в Берлин... Даже Ляпкин Маленький спросил:
– Как ты чувствуешься? – И это было очень смешно, все рассмеялись.
А Вовка сказал:
– Какой ты стал худой! А под глазами синий!
И все опять засмеялись.
А я смотрел на Гизи – какая она стала красивая! Еще красивее, чем была! Губы у нее такие ярко-красные, а волосы ярко-черные, а глаза такие большие и сине-сине-серые, как небо перед грозой! И эти ямочки на щеках! И прямой носик в середине! Нет, Гизи была очень красивой, что там и говорить! Я, конечно, сделал вид, что вовсе не на нее смотрю и не о ней вовсе думаю...
Вовка сказал:
– Давай-ка отойдем, нам нужно поговорить!
И я сказал:
– Давай!