Потом смолистые дерева вытопят в прошлогодние раны затесов ясную, густую свою смолу, запахнет зеленым.
Сквозь белые космы умершей травы вылезут на свет молодые ростки, закопошится все, заворочается, вода зацветет, будто засыпанная манной крупой; яро и бесстрашно затрубит в осиннике, задрожит мышастыми боками гуляка лось, все еще не успокоившийся после осеннего гульбища.
Конца нет и не будет.
Там, в июле, зацветут в заливах белые лилии, не расхлебать никаким веслом. Кулики долгоносые будут реже кричать своими переливистыми, похожими на пастушью свирель голосами, опять запахнет из леса сенокосным костром… Жизнь. Такая жизнь.
Здесь, у озера, нечаянно пришел к Ивану Африкановичу ровный душевный покой. Первый раз за последние шесть недель по-человечески высморкался, переобулся, заметил, что написано на свернутой для курева областной газете.
Закурил. «Жись. Жись, она и есть жись, — думал он, — надо, видно, жить, деваться некуда».
Он приглядел ятву сороги, но рыбачить не стал, а выметал сети на самолов, вытащил на берег лодку и еще до обеда пришел в деревню.
Было тихо, свежо, солнечно.
Иван Африканович, не заходя домой, завернул в лавку.
Он взял выпивки и несколько пачек пластилину, чтобы обмазать стекла в рамах. Увидел на улице председателя с бригадиром. Оба начальника слезли с лошадей и обтирали о траву сапоги, намереваясь зайти в магазин. Председатель за руку поздоровался с Иваном Африкановичем.
— Что это ты, Дрынов, — спросил он, — с утра запасаешься? Головки-то льняные сушишь?
— Сушу, как не сушу, — сказал Иван Африканович. — А это… Сегодня сорок ден, как женка… Ну в земле то есть.
Значит, по обычаю…
— А-а, ну, ну.
— Может, зашли бы на полчасика, — сказал Иван Африканович, — самовар греется, пироги напечены.
— Да нет, брат, спасибо. Времени-то нет, надо ехать.
— Ну и тут можно, ежели…
Председатель с бригадиром переглянулись. Иван Африканович проворно сбегал к продавщице, принес три стакана, хлеба и банку болгарских голубцов. Завернули за угол.
— Там на тебя бумага пришла, — сказал председатель, подмигивая бригадиру и макая хлебом в консервную банку.
— Какая бумага? — испугался Иван Африканович.
— Да эта… Штраф за безбилетный проезд. Припасай пять рублей.
— Ну, это еще ничего, — Иван Африканович успокоился. — Я думал, много сгребут.
Больше председатель ничего не сказал, заторопился. Сел на лошадь и уехал.
У своего крылечка Иван Африканович старательно вытер ноги о веник и услышал доносившийся из избы голос Степановны:
— …Вот пришел этот Колька домой да еще и хвастает, что пятнадцать дён в тюрьме сидел; я говорю: «Ой ты дурак, ой дурак!..»
Иван Африканович вошел в избу, поздоровался с гостьями. Степановна замолчала, а Нюшка, качавшая зыбку, одернула новую шерстяную юбку.
— Рыбы-то не принес? — громко спросила Степановна.
— Нет, поставил мерёжи на самолов.
Евстолья наливала в кути самовар. В это время ребенок в зыбке проснулся, заплакал. Нюшка ласково, но неловко начала его утешать, а Степановна искоса наблюдала за Иваном Африкановичем, приговаривала:
— Ты его на руки возьми-то, на руки, да за подмышки бери-то. Гли-ко, ручищи-то у парня, гли-ко, у его ручищито…
Иван Иванович запрыгал в Нюшкиных руках и пустил губами радужный от солнца пузырь…
Иван же Африканович поставил бутылки на стол, отдал образцы пластилиновых петушков и медведей Марусе, а коробки с пластилином положил в шкаф. Гришка просил пластилину и хныкал. Бабка Евстолья вместе со Степановной развязали ему проколотую ногу. Она лечила Гришкину пятку сварцем, сваренным из еловой смолы, коровьего масла и дегтя.
— Вот тебе, вот, — приговаривала она, — так и надо, ежели больно. Не будешь больше босиком взлягивать.
— Пойду я, матка, схожу… — сказал Иван Африканович.
Евстолья пошла к шестку, дунула в самовар.
— Надолго ли уйдешь-то? Вон Федор с Мишкой сейчас придут, сулились. Самовар нараз вскипит.
— Приду… скоро…
Иван Африканович вышел в огород. Сорвал несколько гроздьев красной, уцелевшей от дроздов рябины. Тихонько закрыл отводок, пошел за деревню.
Горький отрадный дым от костров тут и там таял в ясном неощущаемом воздухе: копали везде картошку. Стая прилетевших из леса и готовящихся в путь скворцов опустилась в поле; за речкой, за желтым березнячком кричали ребятишки. Белая колокольня развороченной церкви явственно выделялась на спокойном, по-осеннему кротком небе. Зыбкая речка, огибавшая холм с кладбищем, не двигалась, и синенькое небо, отраженное ею, казалось чище настоящего, верхнего неба.
На кладбище, в старых вербах, тенькали синички.
Иван Африканович сидел на могиле жены и смотрел па речку, на желтые ясные березы вдали. Думал, курил свой мелкослойный «Байкал».
«Грех один, а не папиросы. Спичек одних не напасешься, разок затянись, глядишь, опять и погасло. Ты уж, Катерина, не обижайся… Не бывал, не проведал тебя, все то это, то другое. Вот рябинки тебе принес. Ты, бывало, любила осенями рябину-то рвать. Как без тебя живу? Так и живу, стал, видно, привыкать… Я ведь. Катя, и не пью теперече, постарел, да и неохота стало. Ты, бывало, ругала меня…