Поднявшись наверх, он увидел, что Филаб плакала. Это было видно по глазам. Ему сейчас хотелось уйти от неизбежности того, что сказал Фердинанд. Тонкая слабая кисть жены напоминала об ощущении той Филаб, шестнадцатилетней, тогда, в бунгало. Того ощущения он уже не может вернуть. Ему сейчас просто жаль этот закинутый подбородок, эти высохшие слезы на желтых щеках, натянутую кожу горла.
— Тебе что-нибудь нужно?
Глаза неподвижно смотрели вверх. Это означало «нет», но он понимал, что ей нужно. При всей нелепости ей сейчас нужна его любовь. С робостью, с беспредельной надеждой и эгоизмом любви ее слабая рука напоминает ему об этом. Рука не ждет его верности и жалости, а ждет любви.
— Спи. Хорошо?
Глаза закрылись и открылись.
— Спи, — он отчетливо представил себе, как завтра утром проснется и пойдет к ипподрому.
Тишина. Тишина озера. Тишина раннего утра. Тишина Ксаты.
— Ты сегодня уезжаешь?
Тишина. Пронзительная тишина. Что же это за тишина. И больше ничего. Какая же тишина вокруг.
— Да. Я сегодня уезжаю.
Он понимает сейчас молчание Ксаты. Понимает — до мельчайшего, самого последнего его смысла. Какая легкость, какая необыкновенная легкость.
— Но я приеду.
Какой огромный смысл. И — как ему легко оттого, что она и он — оба понимают сейчас этот смысл.
— И потом — я не смогу от тебя уехать. Никогда. Ты слышишь?
— Слышу.
— Я никогда уже — слышишь, Ксата, — не смогу от тебя уехать. Ты понимаешь?
— Да, я все понимаю.
— Все?
— Все. Только — приезжай скорей.
— Слушай… Слушай, девочка. Может быть — ты уедешь со мной? Прямо сейчас? Со мной и с мамой?
Она улыбается. Вот поцеловала его.
— Ну что ты. Меня не пустят. Родители. И вообще — все.
— Кто — все?
— Ну… — он почувствовал, как она на секунду съежилась. — Неважно.
— Да?
— Не сердись. Я могу с тобой поехать потом. Если ты хочешь.
Какая же тишина. И — может ли быть большее счастье? Нет, он сейчас умрет.
— Ты еще спрашиваешь?
Он почувствовал — именно почувствовал, а не увидел, — как она улыбается. Он хотел было, спросить ее: «Что ты?» — но передумал. Улыбаясь, он ждал, что она скажет — почти понимая, что она должна сейчас сказать.
— А ты… захочешь взять такую? Смешную?
— Смешную?
— Да — такую смешную обезьянку, как я? Да еще — с оттопыренным ухом?
Как прекрасно, что она это говорит. И — какой удивительный смысл в этом. Какая в нем сейчас нежность.
— Ведь я ничего не умею. Я умею только танцевать.
— Ты считаешь — этого мало?
Вот ее рука. Вот прикосновение кожи. Вот она сама.
— Конечно.
— Тогда и я ничего не умею. Я умею только работать с лошадьми.
Она медленно повернулась, и он почувствовал каждое ее движение — только почувствовал, но не увидел.
— Это очень много. Это — все.
И вот они уплыли — уплыли в бесконечность. И снова вернулись на землю. И, вспоминая, как они уплывали, лежа рядом с ней, вернувшейся вместе с ним из этого сладостного безвременья, он вдруг подумал — я медуза. Я медуза, о которой говорил Омегву. Нет, я не только медуза. Я — это озеро. И эти кусты. И земля. Обе его руки и обе ее руки были сейчас сцеплены — и он остро чувствовал, ощущал себя слившимся с ее руками, так, будто их руки срослись, перестали быть разнородной плотью, навсегда соединились, продолжая их обоих.
— Ты знаешь — раньше я больше всего на свете любила океан. Я любила выходить к нему. Сидеть на берегу. Долго-долго. Или — могла бесконечно плыть в нем. Чувствуя, как он меня держит.
Как важно все, что она говорит сейчас. Все — до последнего слова.
— Да?
— Да. Ты — мой океан. Сейчас, когда я чувствую, что я с тобой… я понимаю, что иногда может быть счастье… И человеку дается океан. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Ты — мой океан. Я… растворяюсь в тебе. Ты даже больше, чем океан. Ты понимаешь?
Какая тишина. Какая бесконечная тишина. Бесконечная. Тишина — это и есть Ксата. Это высшее счастье — бесконечность. И можно уплыть в эту бесконечность — вместе с ней.
Лица, жадно ищущие его одобрения, освеженные серым воздухом раннего утра, выравнивались в шеренгу — желтые, совсем светлые, черные, коричневые. Среди лиц было два, Кронго все время возвращался к ним взглядом. Молоденькая африканка, выбившаяся в первый ряд, за ней еще одна. Эта, вторая, — стройная, одетая в новый сарафан. Заметив его внимание, стройная засмеялась и незаметно кивнула подруге. Она была зажата плечами двух барбров.
— Люди, прошу два шага назад… — Мулельге поднял ладони, отодвигая этим жестом ждущих. — Сегодня всех не сможем просмотреть… Примем назад, люди… Осадите назад, немножко осадите назад…
Первая линия чуть качнулась. Ассоло, изгибаясь и семеня, провел по внутреннему двору сивую кобылу Бету — одну из самых смирных лошадей. В облике неподвижной конюшни, внутреннего двора, на котором жокеи обычно прогуливали лошадей перед скачками, произошли изменения. Это было похоже на лагерь. Раздавались выкрики. Худой африканец в лохмотьях называл по списку номера. У ворот стояла очередь.
— Люди! — Мулельге сложил руки над головой, крест-накрест. — Люди, тише!