Кавендиш был предельно педантичен как в жизни, так и в работе. На ужин он ел всегда одно и то же – баранью ногу. Его дневной режим, по воспоминаниям Вильсона, был настолько упорядочен, что «своими постоянством и неизменностью напоминал законы, управляющие движением звезд. Он носил одно и то же платье в течение многих лет, не обращая ни малейшего внимания на перемены в моде. Он вычислял время, когда необходимо пригласить портного, чтобы тот сшил ему новый костюм, так же как он вычислял бы время приближения кометы… Приходя на заседания Королевского общества, свою шляпу он неизменно вешал на один и тот же крючок. Свою трость он постоянно помещал в один из башмаков – и всегда в один и тот же… Таков он был в жизни – удивительный пример разумного часового механизма. Он жил по абсолютно неизменным законам и умер в соответствии с ними, предсказав свою смерть так, словно она была затмением какого-то великого светила (что на самом деле почти так и было), с удивительной точностью просчитав момент, когда тень незримого мира покроет его своим непроницаемым плащом»66.
Вильсона, внимательного и проницательного автора, отличало весьма сложное и противоречивое отношение к человеку, биографию которого он писал. Вынужденный дать оценку личности Кавендиша, Вильсон с невероятным, поистине героическим трудом выжал из себя следующую весьма примечательную характеристику этого выдающегося, но чрезвычайно странного человека:
«В нравственном отношении о [его характере] сказать практически нечего, и его можно описать лишь в виде набора отрицаний. Он не любил. Он не ненавидел. Он ни на что не надеялся. Он ничего не боялся. Он ничему не поклонялся. Он отделил себя не только от других человеческих существ, но и от самого Господа Бога. В его характере не было ни малейших признаков каких-либо страстей, энтузиазма, героизма или благородства, но в нем также не было ничего низкого, недостойного, подлого и унижающего человеческое достоинство. Он почти достиг абсолютной бесстрастности. Все, что требовало для своего понимания чего-то большего, чем просто усилия интеллекта, что нуждалось в услугах воображения, фантазии, чувств или веры, вызывало в Кавендише глубочайшее отвращение.
Когда я читаю его [работы], передо мной возникает образ мыслящей головы, пары наблюдающих весьма острых глаз и пары умелых рук, готовящих эксперимент или записывающих его результаты. Его мозг был некой счетной машиной; его глаза – инструментами зрения, но никогда не источником слез; его руки – орудиями опыта, никогда не дрожавшими от волнения и не сжимавшимися от восторга, благодарности или отчаяния; сердце же его было лишь анатомическим органом, необходимым для циркуляции крови.
Но если такое существо, которое сумело перевернуть с ног на голову известное изречение nihil humani me alienum puto [9] , невозможно полюбить, то столь же мало его можно ненавидеть или презирать. Несмотря на всю атрофию или недоразвитость многих способностей, которые мы находим в тех, в ком все стихии пребывают в равномерном смешении, он все-таки был не меньшим гением, чем все те поэты, художники и музыканты с примитивными интеллектом и душой, но с невероятно развитым воображением, перед которыми свет с такой готовностью преклоняет колени»67.