Я знала, что за калиткой у крыльца сестру дважды должны обыскать часовые, но она непременно проведет обоих. Первого заговорит, второго обманет. Возьмет метелку и станет подметать двор, пока немец зазевается или отойдет на несколько шагов и можно будет прошмыгнуть в дом. Потом в раздевалке для прислуги она повесит пальто, подвяжет мину под грудью и наденет фартук. Так с миной и будет ходить по дому, встречаться с гаулейтером, дежурными офицерами, гнедике фрау. Боже мой!.. Затем, улучив момент, она получит разрешение пойти, когда управится с уборкой, к зубному врачу. А главное… главное — проникнет в спальню гаулейтера и, возможно, под настороженным собачьим взглядом того же Бербола подложит мину под матрац.
Говорят, самое страшное — идти в атаку без оружия. Беззащитному, открытому всякому лиху, занятому одним ожиданием чего-то неизвестного. На работе я не находила себе места, вздрагивала, чуть только скрипнет дверь: не за мной ли? Но как только вспоминала Галю, успокаивалась… Славная ты моя! Сколько счастливых случаев должно у тебя быть! И это зная, что достаточно одного злого случая, чтобы он все перечеркнул. С миной у сердца! В логове, где все против тебя… Дорогая ты моя! Откуда у тебя такая сила, что укрепляет и меня?..
Я до крови прикусила губу, чтобы не броситься бежать, когда увидела сестру около фонтана. Грустно склонив на плечо голову, она рассматривала бронзового мальчика с лебедем. Заметив меня, пошла навстречу.
— Кажется, все… Мужество, Валя, — это счастливое сочетание… Идем скорей! — выдохнула. — Мария с машиной ожидает нас на Троицкой горе… Говорила, что детей со свекровью вывезли вчера. Правда, оторвалась и сбежала Красуня… Идем, идем… — А сама дергает и дергает рукав Сашиной рубашки, что вылез из-под манжета платья.
О, если бы я могла помочь ей и в этом! В личном…
КОГДА СТЕНАЕТ ДУША
Мы вошли в лес. Враз стало заметно — вечереет. И не так оттого, что свет, когда умирает день, идет от небосклона, а в лесу его закрывают деревья, как потому, что все вокруг становится недвижимым и замирает в ожидании ночи.
В придорожных кустах заливисто пел дрозд. Но когда я обратил на это внимание, стало слышно: поет не один он — лес полнится птичьими голосами, от которых, как показалось, даже хорошеют осины с их льняными сережками и заметнее делаются покрытые пушистыми котиками золотистые вербы, остатки снега под ними.
Соловьиная пора еще должна была наступить. И, наверно, потому пение дроздов, что первым оповещало о весне, казалось несказанно дорогим. Остро ощущалась собственная сила. Верилось — все будет хорошо. Да я вообще люблю, когда поют дрозды. Люблю за их открытую радость, за то, что они всем своим существом славят жизнь.
Шли мы вдвоем с попутчицей, которую я недавно догнал. В вязаном платке с бахромой, в поношенном плюшевом жакете и мужских башмаках, — как обычно одевались горожанки, идя менять тряпье в деревню, — она тоже направлялась в партизанский отряд. Когда-то мы уже встречались с ней, и я, отобрав на правах знакомого ее мешки, взвалил их на своего мышастого коника. Разговор у нас был не о веселом, но я вбирал в себя заливистые трели дроздов и радовался, что они передавали нас как эстафету.
Утром в небольшой деревеньке Ольховка, где воля завоевателей проявлялась по-своему — когда ольховцы, скажем, не выходили работать на шоссе или не сдавали молоко, из ближайшего гарнизона выпускали по деревушке два-три снаряда, — мне довелось беседовать с одним беглецом из Минска.
Его печальная история и сам он поразили меня…
Беглец оказался майором-окруженцем. С запавшей грудью, с коричневыми пятнами на лбу и лысине, он кашлял и, закрывая при этом рот ладонью, озирался вокруг себя. Серое, шероховатое, как самотканое пальто, лицо у майора синело, и весь он сжимался.
Полк его попал в окружение на второй день войны и с боями отходил на восток, пока при переправе через Щару под Слонимом не был разгромлен. Майора в этом бою ранило. Правда, не тяжело. Но в сумятице он угодил под грузовик и только потому, что песок на лесной дороге измесили колеса и гусеницы, остался живым. Поставил его на ноги лесник из недалекой лесной избушки — ухаживал, кормил. А перед весной, переодев в крестьянское, снова отправил в дорогу. Через неделю, идя ночами, днюя на хуторах, в стогах сена, майор после злоключений приволокся в Минск, где жила его сестра. Спрятался сперва на чердаке, а потом в подполье небольшого сестриного домика. Погреб, куда раньше ссыпали картошку, расширили, отгородили уголок, замаскировали, поставили кровать. Майор прожил до новой весны там, потом сестра раздобыла ему документы и вывела сюда, в Ольховку.
Поглядывал он на меня как-то странно — боялся и радовался одновременно. Боялся, что его не поймут, и втайне радовался, что сможет посмеяться над любым. Он не сдался в плен, не имел дела с врагами, потерял здоровье. И это как бы давало ему основание гордиться собой.