Но я, в ту пору такой молодой, был еще не столь благоразумен и терпим, а потому огорчился. Ведь в конечном счете господин из Мюнхена выстроил свой приговор на одном слове из моего романа, которое значилось в приложенном списке
Как он был любезен! Вежливо представился и тотчас обезоружил меня, фактически разжал мой кулак, первым делом сказав, что я, наверно, не стану с ним разговаривать. Однако ж нет, я все-таки заговорил, потому что хотел этого. Вот и сказал: нет-нет, что вы! — причем отнюдь не соврал и даже настолько увлекся, что позволил себе возразить ему, когда он в великодушно-говорливом настроении, озаренный трепетным светом шестидесяти юбилейных свечей, зажженных в честь нашего общего друга, вознамерился смягчить свой письменный приговор.
Была ли причиной тому неизменно умиротворяющая близость друга-юбиляра? Или что-то другое, еще более загадочное? Здесь и сейчас я уже не могу сказать, что, собственно говоря, нейтрализовало и разом отключило все мои безумные фантазии и жажду мести, но мне до сих пор кажется, что связано это было с ботинками моего мнимого врага, да-да, с ботинками!
Дело в том, что я тогда, вернувшись из поездки по Японии, прямо на Мюнхенском аэродроме взял такси и, как был, в кроссовках для длительных перелетов, заявился во дворец, где праздновали юбилей, а потому, наверно, подсознательно искал среди гостей, одетых в черные вечерние костюмы, родственно небрежный гардероб. Наверно, только по этой причине мне тотчас бросилось в глаза, что мой убийца, мой смертельный враг был в кремовых ботинках на микропорке — модель без шнурков, так называемые мокасины, какие я до тех пор иной раз видел в интернатах для престарелых, мягкие, прочные, но скрипучие полуортопедические ботинки; печальные старики бродили в них по длинным коридорам, пропитанным застоявшимися запахами кухни и больницы,
Какое облегчение, скажу я вам, какое облегчение, когда ненависть и драчливость оборачиваются подобием сочувствия. И какое облегчение иной раз просто-напросто забыть не только имена агрессоров и клеветников, но и названия их газет или заголовок, под которым читал оскорбление, — забыть все и наконец-то получить возможность обратиться к новой истории, хотя бы и из жизни интерната для престарелых.
Опубликовать? Нет, что вы, я никогда не опубликую ни листочка из календаря-лилипута!
Календарь у меня толстый, весьма объемистый? Естественно, он толстый, ведь и я уже не самый юный. Видели бы вы мою книгу хвалебных гимнов... нет, я пошутил, ни в коем случае: дифирамбы — мой тайный порок и останутся скрыты от посторонних глаз.
Не природа ли запустила тот механизм, посредством которого не только жесткошерстная такса, но и философ, турист или поэт обороняется в первую очередь от нападающих, а не от панегиристов? Похвала или хотя бы учтивое молчание, как полагают и величайшие из мыслителей, все равно причитаются им по праву, после столь многих лет раздумий и писаний.
Что?! Повторите-ка еще раз. Календарь-лилипут — выгодная задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки — всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.