Читаем Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета полностью

Романтик по натуре, по складу характера, Сахаров как социальный мыслитель строго и даже, я бы сказал, вызывающе реалистичен. Не о возрождении он печется, а о строительстве, и не о революционном скачке к Идеалу его мысль, а о постепенном ступенчатом эволюционном восхождении к норме, поскольку нет и быть в природе не может идеального общественного устройства, а вот нормальное — вполне и у нас возможно. И достижимо — если, конечно, не заноситься в мечтах: станем, мол, свободнее, счастливее, сытее да духовнее, чем окрестный люд, — довольно и того, что в результате долгого, тяжкого, кропотливого труда станем наконец такими же, как все, нормально свободными, нормально сытыми, нормально духовными и счастливыми.

Сахаров — весь! — напоминание о норме, призыв к норме, надежда на норму, и недаром же пишущим о нем все чаще и чаще приходит на ум только одна аналогия: Пушкин.

Ассоциация произвольна? Конечно, произвольна. Все сравнения хромают, но… Подобно тому как Пушкин дал меру, язык и гармонию русской литературе, нашему национальному самосознанию, так и Сахаров, растворяясь в воздухе, каким дышим, дает сейчас, я надеюсь, меру, язык и гармонию нашим гражданским понятиям, нашему социальному чувству.

У них много общего — в мировосприятии, во врожденном благородстве натуры, в нравственной безошибочности поведения и мысли, и характерно, что оба они непереводимы, кажется, на иностранные языки. Душа в переводе отлетает, и остаются… общие места, голый смысл, банальности, то, что каждому, в общем, ведомо. Тогда как прочтешь на родном языке — и ахнешь: так точно угадано, так верно понято все то, что и в тебе самом смутно бродит, на волю просится…

Впрочем, это, кажется, уже красивости. Сахаров их не терпел.

Поэтому подытожим свои беглые заметки… «Воспоминания» вышли, слава богу, в родной для Сахарова стране, и есть все основания надеяться, что их прочтут, как мало какую из выходящих нынче книг.

И задумаются. И опечалятся: «что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?» — эта пушкинская строка бьет в глаза с финальной страницы второй книги сахаровских мемуаров «Горький, Москва, далее везде».

И увидят в Сахарове не миф, не красивую легенду, а того, кем он и был на самом деле: человека, сумевшего остаться нормальным даже в нашей ненормальной стране, даже в наше ненормальное время.

<p>Невольник чести: Юрий Давыдов</p>

Ну вот, уже и девять дней миновало с того утра, как на печально знаменитой Каширке угас Юрий Владимирович Давыдов.

Он знал, что угасает. И, несгибаемо стойкий в прошлые свои дни и годы, на этот раз решил, кажется, не сопротивляться.

Бог весть почему.

То ли стало вдруг не жаль жизни с ее томительным дыханьем. То ли усталость навалилась такая, какую нам и не представить. То ли — и это, страшусь вымолвить, скорее всего так — книга наконец завершилась, встала в нарядно-строгом переплете на полку — та книга, которую он давно назвал для себя Главной, — и после романа «Бестселлер», после этой Книги чудилось, что иные, новые, говоря по-сегодняшнему, проекты будут вряд ли ей уже вровень.

Последние недели ему не писалось. Это Давыдову-то, много десятилетий назад положившему за правило каждый день начинать с работы за письменным столом — что бы ни стряслось, кто бы ни пытался отвлечь, как бы он себя ни чувствовал, но — спозаранок умылся, откушал кофейку и к работе, вдогонку за не дописанной вчера строкой.

Он — еще с середины пятидесятых, вскорости после лагеря, — втянулся в эту потогонную систему. И себя вне ее уже не мыслил, а на паузы между книгами, на славные, предположим, кутежи и пирушки с друзьями отводил день, два, ну три от силы. По-другому не получалось. Большего не позволяли ни замыслы, теснившие воображение, ни уже подготовленные записи, выписки, наброски, ни запасливо заказанные впрок «единицы хранения» в родимых архивах.

Если так, как он, работать, если так, как он, не баловать себя, то и наработано будет многое.

Давний и прилежный читатель и перечитыватель Юрия Давыдова, оглядываю сейчас корешки его изданий на собственных стеллажах. Серия книг о русских мореплавателях и флотоводцах… «Март», «Этот миндальный запах», «Глухая пора листопада», по которой, рассказывают, сидельцы в брежневских темницах, и только ли они, выстраивали свое отношение к революции и к мечтательным, кристально чистым душою террористам. И дальше, дальше скользит взгляд — от «Двух связок писем» к «Соломенной сторожке», от «Синих тюльпанов» к «Зоровавелю», «Заговору сионистов». К «Бестселлеру», наконец, который хоть вышел теперь полным книжным изданием, хоть и награжден был престижнейшей у критиков премией Аполлона Григорьева, но все же, кажется, никем пока не прочитан по-настоящему.

Как никогда по-настоящему, до конца не бывает прочитана ни одна настоящая книга.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже