– Вот, Павлуха… Петруха, никому веры нет. И тебе веры нет. Хотел голос стравить, чтобы был ты полнонамочный гражданин. Куда-а… Вы все тут… жимолость… валерьяна без корней и стволов, – и он поглядел на оружие. – Даже ты… сам… и тот лыжанулся, скиснул… сдулся. Никому веры нет. Рано тут этот… кто… до голоса им еще жить да жить. Во тьме веков. Подкинутся… приканутся больными, и в куст. Орешины трушистые. Нет, Пращуров голос решил сдать… в утиль. Никому. Пускай эти теперь… порыгают… прыгают. Все, кишман-душман. Выбора ёк. Акополитический тухляк… тупик. Дура ты, Павлуха. А вот стой, стой.. щас еще плесну перед часом «Х». Вот, говори как отцу и брату, и голубю сизоры… крылатому. Голос возьмешь? Возьмешь за так? – и Пращуров встал напротив меня и страдальчески распахнул объятия.
– Нет, – ответил я. – Не надо. Пусть у вас будет, в сейфе. Вы человек надежный.
Пращуров прослезился, обнял меня и прошептал:
– Народ дурак. Хозява – подонва. Шавки – дворняги рвань. Соседи – убивцы. Ну и ты – дурак. Иди. Пращуров кончил. Собаки не тронут, я им погрозил.
Я нерешительно вышел из кабинета. Секунду стоял, как связанный. И тут же из кабинета грохнул выстрел, или громкий хлопок. В страшном волнении, в ожидании жуткого зрелища полностью разрушенной шеи я вновь распахнул кабинетную дверь и увидел Пращурова с бокалом и открытой бутылкой шампанского. Руководитель Сената состроил странную гримасу на белом искаженном лице над белой, убранной в алебастр поврежденной шеей.
– Что? Я же говорил, дурак ты.
На улице было зябко и неуютно. Дорогой до дома Тониной мамаши в голову лезли обрывки идиотских, болезненных сентенций:
«К чему все это… шампанское тоже убивает… имеют ли право голоса птицы… и к чему ведет ложь любимой женщине…»
Принаряженная, но несколько небрежная мамаша встретила меня у порога. Лицо у нее было помято кремами и благовониями, но все же прорывались через многослойную штукатурку цвета слез и бурных восклицаний.
– Идем, – приказала она. Тетка повела меня в сад, удивительно тихий в эту позднюю апрельскую пору, потом в оранжерею с сизыми кактусами и знойной магнолией, где вдруг сказала: – А я больше люблю Антониду, чем вы, – на что мне пришлось промолчать.
Возле конюшни с жеребцом тетка выдала сакраментальное:
– Растишь-растишь, а приходит жеребец, и нет молодой кобылицы в семейном стойле, – на что я все же решился взыграть уздцами.
– Да вы ее с детства кинули. В монашеские стойла. Она почти сирота.
– Да что вы знаете о матерях, – в отчаянии всплеснулась дама полусвета. – Материна любовь проникает через метровую кладку, как золингенский кинжал через венский торт. Материна любовь глушит колокола. Тюфяк ты!
Когда вернулись в дом, Антонида со следами зареванности на личике сидела у стола и мучила чашку с чаем.
– Присядемте, – галантно пригласила мамаша.
Я сожрал толстый кусок венского торта.
– Когда отъезжаете? – манерно выставила мадам мизинец над чашкой.
– Не планируем.
– Скажите ей, Петенька, – попросила моя подруга.
– В воскресенье, с утра, – нагло соврал я.
– И куда?
– В поездку.
– Далеко?
– Не то чтобы… Не знаю… Варшава, говорят, не очень то любезна с пришельцами из нашего края. Есть застарелая ненависть к тем, кому когда-то нагадили и оскорбили. В Париже теперь не очень, вон «голубые каски» батальонами попарно бегут к нам. За Монтевидео не поручусь.
– Юноша, – наставительно заметила мама, – вы когда станете отцом…
– Мама!
– … да, когда станет отцом, тогда и будете ёрничать с роднями. Говори, остолоп, куда дочку тащишь? – неожиданно взвыла мамаша.
– Мама! Мама!
– Я сам не знаю, – тихо сказал я.
– То-то, – чуть успокоилась густо окольцованная. – Ты знаешь что, парень… вот я тебе скажу. Я была всю жизнь дрянь, мужики у меня были – говно, хоть и с бабками… баллами. Любила я их всех подряд, потому что все на одну рожу. И еще хотела порхать и пахнуть. Антонида у меня – из другого теста. Как такую выкинула – сама всю жизнь диву даюсь. Ты вот что, парень. Ты ее не обижай. А если захочешь обидеть, лучше скажи: «Идите Антонида, к маме. Она вас любит всегда любую».
И мадам вдруг разрыдалась, глухо, крупно сотрясаясь всем обширным телом и сморкаясь в батистовый маленький платочек, а после, отбросив намокшую кружевную тряпочку, и в скатерть, тоже кружевную. Потом обняла меня косо и неловко и перекрестила каким-то не вполне церковным крестом.
– Завтра утром на службу, – извинился я.
Антонина проводила меня до калитки, звякающей электронным ключом.
– Ну что, завтра ты на работу? – спросила Тоня, дрожа. – А в воскресенье уходим? В двенадцать?
– Да, именно в двенадцать, – сказал я. – Угу, – потом обнял и сжал очень сильно. – Да, пойду, а то вставать.
И я повернулся и собрался уходить. Потом вдруг меня крутануло.
– Да, – сказал я. – Завтра на работу, – схватил Тоню и стал целовать в губы. – Завтра… служить. Ругаются… если опоздал…
И еще раз я проделал подобную же глупость. Тоня начала падать в обморок. Я дотянул ее до ступенек дома, чмокнул в затылок.
– Оставайся, – прошептала она.