У меня действительно не было определенной реакции. Как бы вы поступили, получи вы неопровержимое известие, что Господь Бог умер? Возможно, продолжали бы завтракать. Через десять недель или десять лет это сознание может обостриться и стать острым как нож, но сейчас, прислушиваясь к хлопанью сушилки, я ждал, когда будет готов мой костюм. На улице, в открытом сарае, какой-то зверек, возможно, бобер, выйдя из спячки, грохотал банками. В раковине прачечной капала вода — капля за каплей. В углу лежал на полу кусок штукатурки, отвалившийся от сырости. Эта печальная, неприятная горка трухи навела меня на мысль об останках Проститутки. Его будут кремировать? Он оставил какие-то инструкции? Другие вопросы, на которые не было ответа, возникали один за другим и падали в Лету в унисон с каплями воды.
Я старался не подпускать к себе мысли о том, что я в беде. Не знаю, возможно, мои сигналы бедствия не срабатывали, но у меня не было чувства, что кто-то едет ко мне. Конечно же, как мог кто-либо поплыть сегодня через проток? Подумав об этом, я вынужден был признать, что моя смекалка просто заснула. Невзирая на волну, катер с хорошим мотором без излишнего труда доберется сюда с острова Бартлетта или из Сил-Коув.
Тут мое внимание привлекла паутина в ближайшем углу прачечной. На спине паука было своеобразное желтое лицо — во всяком случае, маленькие точечки как бы обозначали глаза, продолговатые линии прочерчивали нос, что-то похожее на рот и подбородок. Я раздумывал над этой космической загадкой, словно пьяный, который с изумлением разглядывает сломанный ноготь, а вокруг меня вращались галактики ночных неудач.
Костюм, наверное, уже высох! Готов он или нет — тут, я думаю, сказалось действие «Бушмиллз», — я открыл дверцу сушилки, вытащил рубашку, белье, жилет, пиджак и брюки — все куда более грязное, чем фрукты на старом рынке, — и оделся.
В этот момент моя рука сунулась в нагрудный карман. Только желание рассказать все подробности этой ночи вынуждает меня признаться в следующем. Мой паспорт — несомненно, промокший, пока я переправлялся через проток, — лежал в моем нагрудном кармане все время, пока костюм крутился в сушилке.
И теперь страницы этого документа, как я вскоре обнаружил, все вспухли. У меня был не документ, а бисквит. Буквы на нем еле читались. Какая глупость! Я носил при себе паспорт с тех пор, как занялся Небожителями. Проститутка раздобыл его мне, чтобы я мог при необходимости быстро выехать за границу. Уильям Холдинг Либби — таким милым имечком окрестил меня Монтегю, хуже, конечно, не придумаешь, но не важно: это было моей люковой дверью на случай, если все повернется не так. Я носил паспорт при себе. Сейчас, стоя на голом полу прачечной в еще влажном и потрепанном костюме, я был не в силах думать о возникшей ситуации. Таково состояние отрешенности! Я находился в каком-то удивительном краю, где время не возвращает тебя к твоим обязанностям.
Тем не менее я не был уверен, хочется ли мне постучать в дверь спальни, — нет, не для того, чтобы меня снова отослали. Однако какой был у меня выбор? Я чувствовал себя не лучше и, пожалуй, не хуже человека, от которого начальство потребовало отчета в чрезмерных тратах. Какая же тишина стояла в доме, когда я шел наверх!
Дверь в нашу спальню была приоткрыта. Даже не приоткрыта, а просто в ней была щель. Не отправилась ли Киттредж искать меня? Что-то не похоже. Скорее, она немного смилостивилась и отодвинула задвижку. Это, конечно, не означало, что меня там ждут.
Еще не войдя в комнату, я услышал, что она разговаривает. Не разбирая слов, только по звучанию ее голоса, громкому и слегка бесстрастному, как в беседе с глухим, я уже знал, что она разговаривает со стеной. И надеялся, что она обращается к своей матери, — надеялся столь пылко, что даже увидел перед собой Мэйзи Майнот Гардинер, седовласую, с крепкими белыми зубами и голосом как у попугая, какой часто бывает у изысканных дам (словно они и подумать не могут о том, чтобы произнести первыми какую-то фразу, а не вслед за кем-то, — внимание к этому феномену впервые привлекли звуки, вылетавшие из горла Элеоноры Рузвельт).
Глаза у матери Киттредж были сиреневато-голубые, как те гибриды, что росли в ее саду. Я знал названия диких цветов, но Мэйзи интересовали лишь совершенно новые сорта. Она выращивала высоченные цветы — суперциннии в четыре и пять футов высотой, фантастически яркие. Если бы поставить в саду Мэйзи на мольберте картину Боннара, его краски померкли бы перед ее цветами. В темные дни цветы эти раскачивались по собственной прихоти, как и Мэйзи. Она славилась своей наглостью. «Гарри, — могла она сказать, — не опростоволосься с французами: им просто нельзя доверять».
Да, я молился, чтобы Киттредж разговаривала с Мэйзи, но знал, что это не так.