– Ты как сомнамбула, Егор. Ты принимаешь все как есть, даже сейчас. Нельзя сказать: ты равнодушен ко всему, но ты всему покорен. Жизнь так жизнь. Смерть так смерть… Что будет, то и будет. Тебе все время нужен поводырь. Я остаюсь твоим поводырем – но я с тобой не остаюсь.
– Я фаталист, тут ты права… Ну что ж, прощай, моя любовь; авось привыкну.
– «Авось» и «фатум», милый, – не синонимы.
…Казалось Шабашову, будто холод, поднявшийся от вымокших ботинок по ногам, вчистую выел тело; и что не он уже стоит, как тать, в ночи и слушает усевшихся на иву – одна лишь его кожа, наполненная стылой пустотой. Никогда он не бывал так легок, и легкость никогда еще такой безрадостной и грустной не была. Не в силах повернуться и уйти, и даже шевельнуться, как если бы малейшее движение рассыпало его пустую оболочку, вслед каждому услышанному слову, что уплывало, прозвучав, во тьму, он с грустью посылал, прощаясь с ними навсегда, как с посторонним и ненужным шумом, остатки своих помыслов о Фимочке. Он понимал, что нужно уходить, но мысль о том, куда и как идти, как дальше двигаться, дышать, курить, играть, разогревать и есть еду, и разговаривать, и спать, и просыпаться вновь, была невыносимой, и, словно прячась от нее, он продолжал стоять, как полый легкий камень.
– …Хочу тебе признаться напоследок. Должно быть, ты не знаешь, зачем я взялся ставить и поставил в Сан-Франциско «Бег». Я сам не понимал, я эту пьесу не люблю, и понял вдруг, когда уже летел к тебе на самолете. Из-за Корзухиной, вернее, из-за имени ее… А где еще я в Сан-Франциско мог бы услышать имя «Серафима»? И где еще я мог им там наслушаться?
– Ты мне об этом, милый, говорил уже.
– Что, правда? Быть того не может.
– Говорил, и не раз. Ты очень любишь эту историю.
– И ты мне верила, когда я говорил?
– И верила, и верю.
– Как хорошо. Как это хорошо.
Они ушли: сначала – Серафима, потом, помедлив и в одиночестве немного ивой поскрипев, ушел Мовчун. Пора и мне, подумал Шабашов и осторожно, будто пробуя на прочность каждый свой сустав, тронулся с места. Поля, которые опять утюжил жесткий ветер, остались ныть под ветром за спиной.
Не заходя уже в театр, он осторожно зашагал к поселку «Луч», и с каждым шагом пустота внутри вновь заполнялась тяжестью, и тяжесть поднималась по ногам, и вместе с нею поднимались жар и боль. Как пережить мне то, что я сегодня пережил, с печальной гордостью спросил он сам себя и вдруг забеспокоился: отвыкшее от самого себя, вновь ставшее собою тело уж слишком быстро стало уставать. Он шел так трудно, словно и не шел, а плыл в часы отлива к берегу, и этот темный воздух, этот встречный вал его на берег не пускал, толкал упрямо в грудь, гнал вспять и отнимал остаток сил. Квадратный силуэт подстанции, из темноты изъятый тусклым красным светом сигнальных лампочек на стойках ЛЭП, манил как берег: доплывешь – спасешься… Еле дошел и сел под проводами, спиною прислонясь к бетонному забору. Вверху гудело; за забором зуд не умолкал. Хреново, вслух отметил Шабашов, и в слабом красном свете постарался разглядеть свои наручные часы. Похоже, за полночь, и если присмотреться, то уже двенадцать двадцать три. Последний поезд на Москву – в час ночи без одной минуты. Мне, чтобы встать, успеть дойти, дано минут пятнадцать. Не встану – ночевать придется здесь, под проводами. Даже в театр не смогу вернуться: немой повесит пломбу и уйдет, как только все уйдут. Если есть Бог, то там не все ушли, и кто-то задержался до последней электрички… Тогда они вот-вот появятся; не пропустить бы и окликнуть. Поднимут – и доковыляю; в вагоне оклемаюсь, не впервой. Смешно, конечно: под забором, ночью, трезвый. Скажу, что ногу подвернул; сыграть подвернутую ногу простого проще…
Шабашов мерз, старательно дышал и ждал. Он до того поверил, что вот-вот из темноты появятся идущие на станцию, что разрешил себе не волноваться. И если бы не холод кочки, на которой он сидел, если б не сырость, не озноб, соперничающий с жаром, он счел бы это ожидание уютным на свой лад. Задремывая в гуле проводов, в зудящей тишине, он с удовольствием подумал, что тяга к дреме говорит одно лишь: отпустило, приступ прошел, но все равно дремать нельзя – спешащие на станцию не смогут разглядеть тебя средь кочек у забора… Не спи, не спи, моя душа, сказал он, изгоняя сон; тот не хотел так просто уходить и даже поманил подобьем солнца над притихшим теплым морем и узким телом еще юной и незлой жены Ларисы, тихонько, чтобы гладь не потревожить, выходящей из воды, причем лицо Ларисы было не ее лицо, а Фимочки, – и вдруг несчастная простая мысль покончила со сном, едва ли не подбросила на кочке и отовсюду обдала вернувшейся мгновенно полночью: не кто-нибудь спешит сейчас на электричку, а Фимочка и эти двое. Я не смогу окликнуть их, с отчаянием понял Шабашов, они появятся сейчас, и я их не смогу окликнуть! Как я могу играть для них подвернутую ногу! Я не позволю! И они меня жалеть не смеют! Они не смеют, и мне страшно!..