Речь идет именно о том, чтобы созывать (beschwuren) духов как призраков посредством позитивного заклятия, заклинающего, чтобы призывать, а не чтобы отталкивать. Но можно ли придерживаться такого различия? Ведь если такое заклятие и кажется радушным и гостеприимным, то раз уж оно призывает мертвого, позволяет ему прийти или способствует его приходу, то оно никогда не бывает без страха. И все–таки в нем нет примеси отвращения или отталкивания. Заклятие не только характеризуется, но и непрерывно дополнительным образом определяется некоей тревожностью (на мысль о которой наводит наречие ängstlich); оно обречено на страх, коим оно и является. Заклятие есть страх, поскольку оно взывает к смерти, чтобы придумать живое и вызвать к жизни новое, чтобы способствовать присутствию того, что еще не было «здесь» (noch nicht Dagewesenes). Этот страх перед призраком — страх чисто революционный. Если смерть нависает над живым мозгом живых, а тем более — над мозгами революционеров, то она, конечно же, должна обладать какой–то призрачной плотностью. Нависать (lasten) означает в немецком языке еще и поручать, облагать налогом, вводить в долги, обвинять, назначать, давать наказ. И чем больше жизни, тем тяжелее становится призрак чужого, тем тяжелее он себя навязывает. Тем больше живой должен ему отвечать. Отвечать за мертвого, отвечать мертвому. Соответствовать посещениям призраков и объясняться с призраками без гарантии ответа и наобум. Нет ничего серьезнее и истиннее, нет ничего справедливее, чем эта фантасмагория. Призрак нависает, он мыслит, он усиливает напряжение, он сгущается внутри самой жизни, в самой что ни на есть живой жизни, в самой что ни на есть единичной (или, если угодно, индивидуальной) жизни. А значит — эта жизнь больше не имеет, и больше не должна обладать на всем своем протяжении ни чистой самотождественностью, ни гарантированным внутренним миром: вот что всевозможным философиям жизни, и даже живого или реального индивида, следовало бы хорошенько взвесить[94].
Необходимо подумать о парадоксе: чем больше в революционный кризис вторгается нового, чем более кризисной становится эпоха, чем более она out of joint, тем сильнее возникает необходимость обращаться к стародавнему, «заимствовать» из него. Наследие «духов прошлого» состоит, как всегда, в заимствовании. Образы такого заимствования, образы заимствования вообще, образность как образ заимствования. И заимствование говорит: язык заимствован, имена заимствованы — говорит Маркс. Значит, это вопрос доверия или веры. Но неустойчивая и едва видимая граница проницает этот закон принимаемого на веру. Она проходит между пародией и истиной, но истиной как живым воплощением или повторением другого, она — регенерирующая способность оживлять прошлое, дух, дух прошлого, откуда происходит заимствование. Граница проходит между механическим воспроизводством призрака и столь живым, столь интериоризирующим, столь ассимилирующим усвоением наследия и «духов прошлого», что это усвоение есть не что иное, как жизнь забвения, жизнь как само забвение. И забвение родного, чтобы оживить в себе дух. Таковы слова Маркса. Таков его язык, и следующий пример его языка нельзя назвать малозначащим. Он характеризует саму стихию этих прав наследования.
«Именно так, как Лютер надел маску апостола Павла, Революция 1789—1814 гг. последовательно драпировалась сначала в костюм Римской республики, затем в костюм Римской империи, а революция 1848 г. не нашла ничего лучше, как пародировать (parodieren) то 1789 г., то революционную традицию 1793–1795 гг. Именно так когда начинающий изучать новый язык тотчас вновь переводит его на язык родной, но ему удается усвоить дух [овладеть им: hat ег sich nur angeeignet] этого нового языка и свободно воспользоваться им [производить на нем: in ihr produzieren| лишь тогда, когда ему удается двигаться в стихии этого языка, не вспоминая родной, и даже забыть этот последний[95]».