Утром сдал в милицию, куда уж они его определили, не знаю. А вспомнить жалко… Молюсь за него всегда, имени-то не спросил, – так без имени поминаю. Иногда думаю, пожалел бы его, простил, как святой Серафим разбойников, может, и этот покаялся бы?
– Или пошел бы другие церкви грабить… – говорит матушка.
– Или пошел бы… Развратили, споили народ, совсем он одичал, потерял и образ Божий, и человеческий… А к Церкви власти такое отношение насаждали своим примером…
– У антихриста какой первый враг? – спрашивает меня матушка и сама отвечает: – Известное дело…
– Но вот вы спросили о праведнике оставленном… только и то истинно, что всем нам далеко до меры праведников… Может, потому и отцы наши страдали, и вся Церковь – за оскудение духа… Да и мы сами разве что только скорбями спасемся…
Троица в тот год была очень ранняя. В сыром лесу вокруг церкви еще стояли поляны ландышей, нежно лиловели фиалки. А с вечера и на рассвете самозабвенно пели соловьи.
Ездили служить панихиду на кладбище за деревней Старый Лог. Батюшка чудно определял расстояния – до вокзала три пятидесятых псалма, до ближайшего села – двести Богородичных молитовок.
Утреннее правило вычитал за рулем вслух, лицо посветлело:
– Доброе утро!
Его разбитая «Победа» то и дело останавливалась, подбирая спешивших по обочине к Старому Логу женщин в платках, с задубелыми складками морщин на еще не старых лицах.
Два старика вынесли из дома на полотенцах большую – метра в полтора высотой – икону святителя Николая с трещиной по середине лика: еще когда отбирали и жгли иконы, ее раскололи по шву, – а половинки потом прятали по чердакам. И было что-то в строгом лике святителя похожее на лица окруживших его людей, что-то родное всем.
Кладбище было светлое, в молодом лесочке, с бедными деревянными крестами. Батюшка в легкой зеленой ризе взмахивал перед иконой кадилом, таял дым в солнечном свете. Плыли облака, шумели березы в клейкой зелени, с шелестом трепетала мелкая листва осин. А на могильных холмиках цвели колокольчики, незабудки, белая и красная герань.
Когда шли с кладбища к селу по тропе через зеленое поле ржи, отец Александр прочитал стихи, похожие на надпись на одном из потемневших под снегом и ливнями крестов:
Ему было лет пятьдесят шесть, мне на двадцать с лишним меньше, и я еще не думала о своей смерти как о такой близкой возможности – с травой и колокольчиками, с бездонной тайной вечности под этим цветным покровом.
Но в ответ и я прочла первое, что пришло на память, бунинское: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной…», – так созвучное светлому дню.
Но потом из сокровенных глубин наших судеб, нечаянно, строка за строкой всплыло в памяти давнее мое стихотворение «На забытых погостах», и так, строку за строкой, я прочла и его:
И на глазах отца Александра выступили слезы.
Когда вернулись, за столом перед тарелкой, с верхом наполненной кашей, сидела прихожанка лет шестидесяти.
– Батюшка, благословите… – поднялась она и сделала чинный поклон. – Я насовсем к вам пришла.
Батюшка растерянно улыбался.
– Ключи вот от квартиры потеряла… – объяснила Варвара Петровна. – И соседи ей досаждают…
– Досаждают, батюшка, досаждают… Вчера вату подсунули под дверь и подожгли. Я уж просила: «Господи, убери моих врагов…» Никакого ответа пока нет.
– Да куда же Он их уберет? – смеется батюшка.
– А куда хочет… В доме Отца моего обителей много…
Батюшка недоуменно смотрит на прихожанку, на матушку Варвару.
– Врач ей прописал от щитовидки есть по шесть ложек гречневой каши… Только не знаем, как мерить – вареную или сырую. Я думаю, чего ее мерить, надо есть, сколько по силам… – И матушка заканчивает с решимостью на все: – Пусть живет, комната девочек пока свободна…
Отец Александр выходит вслед за мной из кухни, рассуждая вслух:
– Это у нее, наверно, пенсия кончилась, вот и пришла… Пенсию-то какую дают, разве жить можно?
– Насовсем пришла?.. – не понимаю я.